Человек без имени

Автор:  ion_storm

Номинация: Лучший авторский слэш по компьютерным и видеоиграм

Фандом: Tyranny

Число слов: 13149

Пейринг: Вершитель судеб / Грэйвен Аше

Рейтинг: NC-17

Жанры: Angst,Drama,Romance

Предупреждения: Hurt/Comfort, POV, Каннибализм, Насилие, Нецензурная лексика

Год: 2017

Место по голосованию жюри: 3

Число просмотров: 763

Скачать: PDF EPUB MOBI FB2 HTML TXT

Описание: Перебили они всех, семью мою, Скачущих Гадюк перебили. Нет у меня ни мамки, ни отца, ни племени, ни имени. Нет, и не знаю, что дальше мне делать. Охотником стать не сдюжил, а безволосым и подавно быть разучился.

Примечания: Разница в возрасте, геронтофилия, псевдоинцест. Добрые Опальные, Каирн почти человеческих размеров.

1.


Хорошо, что Ярые Лапы не видит, как я на дерево залез. Ярые Лапы всегда ругается, если так делаю. Говорит, мол, не по-зверолюдски; брешет как дышит, сука блохастая, брешет как дышит! Другая мелочь вечно лазает. Да и как, твой драный хвост, не лазать, когда старшие сожрать норовят? Лес пустой, жрать нечего. Зима холодная была, перемерли все.

От Ярых Лап я здесь и прячусь. Она опять повела племя на безволосых. Я не хочу ходить на безволосых. Говорю, мол, давай поставлю садки. Это лучше. Рыба глупая, она сама идет в садки, только местечко правильно подбери. Ярые Лапы ударила мне по губам, твой драный хвост, ударила, даже когти не втянула! Ударила и говорит, мол, мы не слюнявые безволосые, чтобы рыбу ловить. Мы охотники, и должны вести себя как охотники.

Но рыба вкусная. Та, что в порожистом ручье — самая вкусная. Представляю ее радужный бок, и живот сводит от голода. Да, рыба вкусная и сырой.

А безволосые — нет. Сырыми они склизкие и жесткие, не разжевать. Печеными получше: мясо как кабанье, а шкура навроде гусиной. Жрать-то хочется, драный хвост, и хай бы с ним, жрал что дают и не выл бы. Но я знаю, что они такие, как я. Что я сам раньше был безволосым, и мое мясо тоже будет жестким, кабаньим на вкус, а шкура гусиной. Меня всегда рвет, желтым и кислым, когда думаю об этом и когда его ем. Если Ярые Лапы это видит, то заставляет собирать ртом все, что оттуда вышло, и есть снова. И снова.

Ну вот опять, вспомнил, твой драный хвост! Блевать-то охота! Сглатываю. Солоно и кисло, как меди пососал; был у меня игрушечный безволосый с копьем, дядька Нанук дарил. Он назвал его солдатом Необоримого Легиона, а я — Туллием, и любил таскать в рот. Глупо, но вкус мне нравился, пока крови не попробовал. А потом и не пососать было: Ярые Лапы отняла моего Туллия — последнее, что мне от деревни нашей оставалось. Ревел, как и щенки не плачут; сам не знаю, чего ревел. Будто в деревне что хорошее видел. У меня с тех пор по всей спине десяток шрамов; Ярые Лапы отходила, для острастки, чтобы больше не выл. Только ведь все равно вою.

А теперь эта блохастая сука разбила мне губы.

Это моя кровь, говорю себе, моя, не других безволосых. Моя — это не страшно. К своей я привык. Когда делаю что не так, или когда драться учат — всегда кровь пускают. На груди, вон, след пятерни с шесть ночей уже затягивается, да никак не затянется. Чешется — сдираю — еще больше чешется. Злит наших, что по возрасту я уже давно охотник, а на деле — как гадкий щенок, еще и скулить смею. А что делать-то, если больно? Как не скулить? Сожрут они меня скоро, пить дать — сожрут.

Драный хвост! Кто там такого шороху навел, что я чуть с веток не рухнул? Наши так не шумят. Наши бегут мягко. Медведь, может? Нашел чего кроме ягод, несется теперь.

Чу! Нет. Не медведь. Голоса-то безволосеньких! Трое, не меньше. Самка и два самца. Что они тут забыли? Заблудились? Вынюхивают чего? Им стоило бы знать, что это — наша земля, и нечего соваться!

Представляю, как выбегу им навстречу, как схвачу! А потом наши придут, без добычи, как через раз, такое счастье увидят — что будет! Ярые Лапы впервые погладит, как гладит чуть что своего Кость-из-Пещеры, а еще двадцать лун назад — своего Темный Клок; не так, как гладила меня Тихий Шаг, но оно и лучше, пожалуй, по-взрослому. Самцом настоящим сделает, ляжет на шкуры вместе со мной. Потом Охотником назовут, не гадким зверенышем, не поганью. Хорошо-то будет, хо-ро-шо, шерстяка, заживу!

Тихо спрыгиваю в траву — и вот я уже не щенок на ветке, а охотник. Иду к вам, драные хвосты! Поймаю! Потом сожрать придется... Не хочу! Но должен. Должен ведь?..

Жаль, подлесок у нас на подступах к пещере чистый, не попрячешься. Тихонько надо, перебежками, на голоса, от ствола к стволу, от кочки к кочке. Красться — это я умею лучше всех, меня даже всегда вперед пускают разведать. А может, потому пускают, что не жалко им меня...

Еще издали я чую неладное. Чую запах нашей крови. У нас, зверолюдов, он густой и плотный, и сильно сладкий, как трупный чутка. Драный хвост! Скверно это. Еще перебежка-другая, и вот, слышу речь.

— ...в оба. Логово этих тварей где-то рядом, чувствуете вонь? Может, еще кто из них остался.

— Не может, а точно. Местные говорили, не меньше двух дюжин.

— Ага-ага, слушай их больше. У страха глаза велики. Деревенщина любит бахвалиться россказнями.

Я сижу тихо, не шевелясь, ловлю каждый звук: вдруг с непривычки не разберу их скорую переливистую речь, как у дрозда — чвирки-чвирк, чвирки-чо. Да и захоти пошевелиться — не смог бы. Сковал меня ужас. Что ж это, они про наших? Убили? Сколько, кого? Нет, шерстяка, считать я умею, до тысячи аж умею, и знаю: нас не две дюжины, нас четырнадцать, и это с мелочью, что с мамкой-нянькой Одноглазой в пещере сидит.

Из-за стволов уж и разглядеть можно этих. Безволосые, а разодеты что твой броненосец, если бы тот черникой перемазался. Куда кусать, куда царапать — непонятно, все в железе. И вместо лиц еще черепа эти идиотские. У нас, как пообедаем безволосыми, такими Темный Клок любил мелких пугать: примостит окровавленную черепушку к морде, накроется куском ткани и завывает; дурачье, что с него взять. Мелким, правда, нравилось, ржали так, что чуть не издохли, гиены этакие, но старших подобным не проймешь. И ладно бы Темный Клок был только дурачьем, дык он же еще и презренный. Сбежал в племя Горных Теней, на которое напасть хотели. Говорил все: неправильно это, других зверолюдов жрать, мы же все — одно. Не послушали его, ну он и сдал нас им. Сам устроился где посытнее, пока на нас — засаду; шестерых не досчитались, еле ноги унесли. Хотел бы злиться на него по-настоящему, а не получается: Темный Клок единственный защищал Тихий Шаг, выступал против Ярых Лап, когда та не по чести призвала Тихий Шаг на Обряд Крови, а подло перед этим потравила. Ярые Лапы рычала: «Брехня!», но Темный Клок говорил, что видел, и я верю. Ярые Лапы тогда его за это так избила — два локтя Кайроса не вставал, жрал, что в угол заползет: червей там всяких, мышей да кротов. Я еще кусочничал, со своей доли таскал ему. Ничего, оклемался. Потом даже делил шкуры с Ярыми Лапами, та позвала, потому что Темный Клок как конь. А я понял, в какой части как конь, ха! Только не знаю, что в этом хорошего и как оно куда помещается.

Да и к бешеному волку презренного Темного Клока, сейчас делать-то что? Вот я сижу, а безволосые идут, драный хвост, аккурат к пещерке нашей идут. Где наши — непонятно. Если и правда мертвы?..

Неважно, твой драный хвост, мертвы или нет! Я настоящий Охотник Скачущих Гадюк и должен защитить наших мелких, а не сидеть-дрожать.

Под ногами уже дважды хрустнула ветка, но безволосые не обращают внимания, идут себе важные. Это они зря не обращают. С тихим скрипом подхватываю камень потяжелее. Даже слишком тяжелый, аж взмокшие руки трясутся. Ничего, тут близко.

Близко-то близко, да не очень. Мне остается четыре шага, когда они оборачиваются. Мой камень против их взметнувшихся копий; мимо! То и то — мимо.

Кричу! Пускай Одноглазая знает, пускай уведет мелких. Кричу наш клич и петляю меж деревьев, дальше, дальше от логова. Ведутся, солдатики, ведутся, безволосые. Жалеют свои копья, а только все окружить пытаются, кивают друг другу странно, руками машут. Ну окружить себя я вам, хвосты драные, не позволю, так и знайте! Побегаем!

Далеко увел. Запыхался сам, а они в своем железе хоть бы хны. Одноглазая не дура, должна была понять и увести. А я... я сам теперь уж едва ли жилец.

Драный хвост, хитры! Я хотел повернуть, а их самка, та, что с сиськами железными, оказалась проворней, перекрыла дорогу. Теперь путь один — из леса к скалам, а там-то голь, ни сосенки. У-у-у, твари, ненавижу! Жить хочу!

Только ступили на камни, вижу, самка безволосых в воздухе лапой ведет, и след светится! Прямо в воздухе и светится! Сколько живу, а впервые вижу такое, вот-те-знак! Аж загривок опалило страхом, хотя бежал и не боялся!

И дальше бояться нельзя. Испугаюсь — точно умру!

Отвернулся и петляю, камни из-под ног, а из башки все не идет, волосы дыбом. Шаманка! Откуда у безволосых шаманка?! Ярые Лапы говорила, они у Луговых с юга только и есть, и то это брехня, на Севере такого отродясь не видывала, значит, и у них нет.

Тут мне в спину прилетело. Я подумал, как мазнуло поначалу, копье вскользь, а потом все закрутилось. Как с дерева лечу, только вперед.

Лежу мордой вниз. Больно! Спину жжет огнем! Слышу — поступь их тяжелая, камни перекатываются. Один как нарочно мне по башке прилетает. Вскакиваю. Ноги трясутся. Близко совсем они, ой близко, а сзади — стена скалы, хотя только-только была далеко. Приперли, твари!

Ну ладно же! Так просто не возьмете, не будь я Охотником Скачущих Гадюк! Прыжок — и я рядом с самцом, у которого копье в руке. Не ожидал, хвост драный? Посмотрим, как с такой близи меня им потыкаешь! Прыгаю еще раз, обхватывая ногами железное тулово, как скользкий ствол, в один удар сбиваю глупую черепушку. Теперь руками башку зажать и кусать! Метил в шею, но волка лысого доберешься! Прихватил щеку. Рычу, терзаю, кровища брызжет!

Тут меня по башке и огрели. И еще раз. Свалился, руки за спину скрутили. А я морду поднял, вижу как мужик этот за щеку схватился, и смеюсь. Он рычит, громко и угрожающе, как Кость-Из-Пещеры:

— Вот дрянь!

И ботинком меня латным, ботинком. Я язык прикусил, захлебываюсь, а все равно смеюсь. Хотя больше булькаю. Слышу, самка говорит:

— Тихо ты, убьешь ведь.

— Так и надо ему!

— Он ребенок еще. Закон нарушишь.

— Этот ребенок пытался нас убить, — ворчит самец и сплевывает кровь, да только не спорит больше. Ну оно и понятно, что самка у них альфа, с ней не поспоришь.

Второй самец в то время веревкой мне руки вязал за спиной, потом резко дернул вверх, чтобы я встал. Ну я и встал, куда деваться. Альфа меня взглядом из-за черепушки окидывает, чую. Спрашивает:

— Парень, ты откуда такой дикий?

— Он из наенов, поди, или еще каких кочевых северян. Вон какой узкоглазый, — тявкает самец, которого я потрепал. Бесит меня!

— Сам ты узкоглазый, урод! А я — Охотник из племени Скачущих Гадюк.

Эти трое переглядываются молча, но за дурацкими черепушками непонятно, что думают. Потом все тот же самец пасть открывает:

— Нет твоего племени больше, щенок. Разделались мы с ним.

— Брешешь! — кричу. Их трое, а наших — восемь, не могли они всех перебить. — Брешешь как дышишь! Ну-ка докажи!

— Пошли, — говорит альфа, сурово так говорит. Доходчиво. Когда она так говорит, закрадывается мысль, что, может, и не лгут...

Ведут меня обратно в лес. Пытаюсь прикинуть, как бы руки выпутать и наутек, но у второго самца, что отмалчивается, хватка железная, и не только из-за перчаток.

Кровь наших я чую еще издалека, но не верю. Ничего это не значит. Мало ли какие зверолюды...

Потом я вижу шерстяной бок в траве; не один, но ближе всего — рыжий. И ухо драное в двух местах. Я знаю, это — Ярые Лапы. Но мне все равно нужно убедиться. Подходим ближе, заглядываю в морду. Она не дышит, совсем не дышит. И муравьи облепили уголок закатившегося глаза, а она не пошевелится, не стряхнет, не зарычит.

Как в тумане я считаю шерстяные бока. Раз, два, три, четыре, пять...

Восемь. Их восемь.

Подходит альфа безволосых и зачем-то наклоняется ко мне. Я даже вижу ее глаза, блестят там, в глубине. Спрашивает, спокойно так:

— Веришь теперь?

Я отворачиваюсь. В башке не укладывается, а в груди вертит. Или это в башке вертит, а в груди не укладывается. И рвет желтым, кислым. По башке меня хорошо побили, вот и рвет.

А потом пусто всюду, и в башке, и в груди.


2.


Они вообще болтают мало. Спрашивают меня все о чем-то, только я — молчок. Тяжело, конечно, альфе не отвечать, неправильно как-то. Но я не выдам ничего. Пускай убивают, а там — допрашивают труп.

Притащились в нашу пещеру. Никого! Тогда только выдыхаю, и в груди что вертится да жжется — ход замедляет. Услыхала меня Одноглазая, умница! Спасли мелочь. Хоть их да спасли.

— Сколько вас было? Кто-то оставался? Где остальное племя? — снова альфа спрашивает.

Я молчу. Мне руки сзади скручивают крепче, крапивой жжет, а я молчу.

— Разговорить его? — щерится скотина с порванной щекой, а альфа на него — зырк, и голову опустил. Она и говорит, как отчитывает:

— Думаю, воинов племени мы убили. Поищем остальных еще два дня и пойдем обратно к отцу. Он рассудит, как поступить с мальчиком.

***


Пока хожу с этими железяками, не раз чую след Одноглазой вдалеке, но не решаюсь тянуть носом сильней, — вдруг заметят и поймут. Может, хрен с порванной щекой и дурак, но альфа у них точно не дура. Шаманка к тому же: снова что-то чертит, зеленым чертит на своего с драной щекой и на меня, и раны как на собаке затягиваются.

Руки мне перевязывают вперед, ведут на цепи, и спать все вместе не ложатся, кто-то да сидит, пырится. Правильно, что пырится, иначе сбегу. Шейки их тонкие перегрызу и сбегу.

Сил почти нет. Не жрал потому что ни шиша столько дней, драный хвост! И сейчас не жру. Альфа на привалах выдает мне то кусок засоленного мяса с ягодами, то рыбу. Живот ноет, хочу — не могу. Но потравит же, наверняка потравит. Лижу росу и жру траву, листья, что знаю. Горько, по глотке как огонь из желудка прет и горло жжет, а делать что? Башка вот тоже не проходит, перед глазами плывет постоянно.

На второй день терпеть уже не могу. Видел, что они потом мою часть доели, как отказался; глядишь, и не потравят. Решаюсь.

Вкусно! Никакого сравнения с сырыми безволосыми. Я вспоминаю этот вкус оленины из прошлого, из деревни, и прямо до мурашек. Там, когда к зиме готовились, также засаливали; а это еще и с травами ароматными. Железяки смеются чему-то. Поднимаю глаза, а молчаливый головой только качает и улыбается. Надо мной смеетесь, да? Думаю обидеться, но ну их! У меня тут еще полкуска.

К закату третьего дня через перевал показывается город в долине. Я никогда не был в городах, но сверху они — что маленький термитник. Снуют там все, снуют, даже по ночам снуют, уже как светляки — огоньки мерцают. Мы с Кровохлебом и мелкими иногда ходили смотреть отсюда, когда Одноглазая или Тихий Шаг нас из виду упустят. Красиво потому что, вот и ходили.

Спускаемся, по предместьям деревенским идем; мы в таких живились пару раз, но лучше идти на те, что помельче и одиночные — там солдатики не вышагивают. Проходим, и дальше я все только диву даюсь. Смутно помню, что в деревне, где жил, был хилый частокол, и то помню потому что он полыхал кольцом-ловушкой, когда нас подожгли, удушливым дымом чадил, задыхались. А здесь — каменная стена, как гора, только со срезами древних древностей, раковин каких и тараканов. Такие на Каменной Реке бывают. Не удерживаюсь и трогаю. Чтобы поверить трогаю, наверное. Теплый, шершавый, настоящий. Ковыряй — не ковыряй, — не отваливается. Делают же! Железяки даже притормаживают, как цепь натягивается, но молчат.

Потом мы к воротам подходим; железные, что твои солдатики! Там такие же стоят, самец и самка, в черепушках своих идиотских. Завидев нас лязгают, стучат кулаками в грудь, головы наклоняют; смешно! Самка у ворот спрашивает:

— Ну как, удачно?

— Пожалуй, — сухо бросает альфа, а самка как не понимает ее настроя и все не унимается. На меня кивает:

— А этого где взяли? Чего он голый?

— Там, где брали, одетых не выдавали, — фыркает молчун, и я тоже фыркаю. Ну а смешно ведь, шерстяка. Правда, не голый я вовсе. Молчун сам же и повязал мне на «срамные места» свою рванину. Ерунда, что еще за места срамные; у самого будто бы хера нет. Хер — это нормально для самца, пизда — для самки, а эти безволосые проблему вон придумали. Жара сейчас, так и одежды не нужны.

Еще издалека я слыхал гомон, но в деревне оно потише было, и пялился мало кто, больше разбегались от нас, путь давали. Но за воротами — другое дело. Тут ящиками гремят с яблоками красными, там рябчики висят, тушки их склизкие. Кура чуть на меня не села, сама в рот лезет! Так безволосый, что рябчика ощипывал, спугнул, перехватил. Над башкой качаются куски железа, по форме как сапоги и окорока, и мечи, и хрен пойми чего, а кой-где и безволосая с сиськами. Ненастоящие-то не настоящие, а на башку упадут — и поминай как звали, вон как раскачиваются. Пахнет со всех сторон, пахнет по-разному, а все вместе — помоями, мерзко. Вечер, а безволосые ходят и галдят, с огнями ходят, не боятся ничего, а один, драный хвост, даже огни крутит. Вокруг притопывают и звенят так протяжно, дзи-и-инь-дзи-и-нь, а он знай себе крутит! Больные они все, пить дать больные. Верно, чего им бояться: под ногами — камень, дома — тоже каменные, как пещеры, не сгорят, солдатики снуют по улицам, бдят, значит, дозорные.

Я улавливать это мельтешение не успеваю, снова все идет кругом, и удушливо как-то, страшно. Если сначала нарочно отставал на натяжение цепи, то нынче вклиниваюсь между альфой и молчуном, так и иду. Слишком много огня вокруг, слишком много безволосых. У меня в голове аж снова частокол чадит, и поле чадит, и дядька Нанук горит с теткой Юнкой, и тошно. Дороги уж совсем не разбираю, а гомон смешивается в их вопли. И когда огонь пролетает прямо над моей головой, я воплю про себя так же пронзительно вперед мысли, а вслух вырывается лишь хрип. В сторону, и бежать! Но я падаю, колени обдираю, и только потом понимаю — из-за цепи все, натянулась. И я не в селе своем, и не горят дядька Нанук с теткой Юнкой; сгорели уж давно.

Не успеваю подняться, а молчун тут как тут: хватает и ставит на ноги. Глядит из-за своей черепушки; знаю, там пристальные черные глаза, что ворона твоего.

— Ну ты чего, перепугался что ли?

— Я?! Я ничего не боюсь! Ясно? — скалюсь в ответ, но он не ведется. Говорит спокойно, как к мелочи обращается:

— Это жонглеры потешаются, народ развлекают, и только.

— Вот спалят они вас всех живьем, то-то будет потеха!

Раздуваюсь, что твой тетерев, а самому стыдно. Экий охотник из меня, огонечков испугался. Жду, когда на смех меня поднимут железяки, но молчун не смеется, и альфа тоже, хотя поглядывает, и даже урод этот не ржет, хотя уж ему бы следовало. Вместо этого ворчит с облегчением:

— Ну наконец-то! Пятый день мечтаю эти чертовы сапоги стянуть. Говорил же Саторину, что не по размеру, голенище жмет, так нет, ему всегда виднее...

Верчу морду, куда он смотрит, а там еще стена, только поменьше, и железки перед воротами. С этими разговор короток: кивнули, перчаткой об грудь пролязгали и дальше пошли.

Здесь потише, слышны только редкие звуки битвы безволосых, меч об меч, напряженные выкрики: тренируются, но больше расходятся с площадки. Уж темнеет совсем, и мне не разглядеть толком, что тут за дома понатыканы, но они все длинные-длинные, светлые внутри. Подходим к одной такой кишке. Молчун со мной перед ней остается, а эти двое заходят. Из приоткрытой двери несет теплом и смолой, нравится. Вожу носом, стараюсь сквозняк этот ухватить, и тут в кишке доски начинают скрипеть, и запах примешивается незнакомый. Не успеваю разобрать.

На порог выходит безволосый. Натурально с лысым черепом, зато борода — как снежный мох с деревьев. Здоровый и кряжистый, что твой дуб среди березок, и взгляд грозный такой, пронзительный, воронов взгляд, как у молчуна. Глядит он на молчуна, и улыбается ему чуть, потом по мне скользит вот этим взглядом. Драный хвост! Глаза его молниями полыхнули. Натурально молниями, вот-те-знак, не белены объелся! Из-за бороды белой звучит:

— Вы устали с дороги. Пойдемте ужинать, время как раз к тому.

Я раскат грома услыхал, не иначе. До мурашек, шерстяка, чтоб тебя! Первая молния, следом гром: правильно все, по науке, значит. Потом только, как за цепь меня дергают, понимаю, что он к ним обращается, к железякам-надзорщикам моим.

Идет вперед, а я вслед гляжу. Какой же он огромный, больше Ярых Лап! Как только земля под ним не проваливается?..


3.


Приводят в другую кишку, где не пахнет смолой, зато пахнет похлебкой, так, что брюхо ворчит медведем. Усаживают меня за один из столов своих. Непривычно, спина болит так сидеть, — не по-зверолюдски. Но сижу, не хнычу, среди железяк сижу. Они свои черепушки поснимали, да толку: как были все на одну морду, так и остались, даже самец или самка — не всегда ясно. Чего они вообще меня сюда посадили? Издеваются?

Солдатики шумят, а потом притихают до шепота. Понятно, почему притихают. По проходу своей громовой поступью вышагивает огромный безволосый, что задержался на входе. Идет и тихо болтает с другим, странным таким: он еще крупней, башку пригибает, чтобы балки не задевать, и выглядит как самец, но даже издали пахнет не самцом, а раскаленным на солнце камнем. Полуденным жаром так и несет. Его бы водой полить и посмотреть, как зашипит. Заодно бы и запах того, громового, мне не перебивал. Он ведь у них тут явно за важного, вон, как железяки на него любовно пырятся.

Эта парочка между собой что-то порешила, и каменный с кивком развернулся и свалил, а громовой пошел и сел по центру длинного стола, где место не занимал никто. Ну точно, важный. Может статься, что и главный. Странно это, тоже не по-зверолюдски. Ну что странно — то я подумал, еще когда альфа сказала, что к отцу меня поведет, а не к матери хоть. Это и есть ее отец, интересно? А молчуна со взглядом ворона — тоже? Или отец — это как прима у нас: кормилица, мать, жена и вождь? Ничего не понятно.

Вокруг снуют, мельтешат безволосые, миски разносят. Головы пригибают так, что ясно — из захваченного племени или провинившиеся какие. Я бы таких от еды подальше держал, а эти железяки походу вообще бессмертные, не боятся ни шиша. Громовой вон даже приветливо кланяется в ответ этой шушере, когда перед ним миски выставляют. Больные они, эти безволосые. Передо мной тоже ставят; пожилая самка ставит. Кивает, встречается взглядом и пялится на меня удивленно, мнется. Я тоже удивлен. На тетку Юнку-то до чего похожа, драный хвост, такая же маленькая и сморщенная! Спрашивает меня мягким шепотом:

— Анишам, милый, неужель ты из наших?

— Авасэ, — бездумно отвечаю я на полузабытое приветствие, и головой веду зло, чтоб дурь эту выбить. Шкура я тупая, а? Взгляд отвожу: — Не ваш я, ясно? Я Охотник Скачущих Гадюк! Так-то!

Замечаю краем глаза — кланяется и отходит за другой стол, где все, кто на побегушках, рассаживаются и тоже за еду принимаются. Отворачиваюсь, а рядом со мной альфа, любопытная такая, изучает и снова веселится чему. Зыркаю исподлобья; так у Кости-из-Пещеры хорошо получалось, вся мелочь разбегалась, умел бы так же — альфа бы сейчас в ответ не фыркала.

Железяки берутся за похлебку, макают туда хлеб, дрянь какую-то белую в плесени жрут, что на дощечке отдельно лежит, из чарок глотают — принюхиваюсь — хмельное что-то. Такое дядька Нанук с теткой Юнкой выпивали, а потом падали и валялись, где придется, или не валялись, а кричали и били друг друга, и меня били, и вещи любые, без объяснений и без причины били, так просто. Зверолюды так не делают; а если все безволосые такие, какими были дядька с теткой, то что сейчас тут начнется...

Но ничего не начинается. Хорошо. Только вот спина совсем затекла, неудобно до жути. И занимает меня все этот громовой мужик; нет-нет, да посмотрят на него железяки, будто справляются, как он, все ли хорошо и не скажет ли что.

Похлебку я свою сожрал, надоело ждать не пойми чего, башкой вертеть. Обстановку оценил. Выйти наружу-то мне точно не дадут, далеко дверь, по всей кишке переть, а до громового ближе, и альфа с молчуном не смотрят за цепью за моей. Я уверен, железяки со своим громовым то ли проверяют меня на что, то ли забавятся. Захотели бы — уже убили бы раз десять, а коль не убили — то и не собираются. Ну и что мне еще терять, кроме шкуры своей? Так хоть любопытство потешу. Да и чего сидеть-гадать? Подойду, заодно и побалакаем.

Решено. Может, солдатики и проворны, только я быстрей. Проверяли, знаем; разве что колдунством возьмут!

Пока альфа заболталась, пока глоток пойла своего сделала, я подгадал и выхватил у нее конец цепи. Она взвизгнула смешно, но поздно. Раз-два-три. Я рядом с громовым!

Железяки кто повскакивал, кто не понял ничего. А громовой все понял, только плевать ему будто. Сидит себе, жует да запивает, да на меня глядит своим взглядом вороновым, непонятно так глядит. Вроде и угрожает степенно, а вроде и тоже любопытно ему, как мне любопытно. Он такой огромный, что даже сидя — выше меня. Тянусь носом к его шее, почти вплотную, и показно сильно втягиваю воздух.

Чую... Как и ожидал, чую запах, как перед грозой, и сразу — запах пробитых вспышками небес. Чую крепкий пот самца и каменную пыль, и солнцем перегретое тело. Чую силу и непоколебимую уверенность. И чую, как меня резко дергают за цепь. Чуть не падаю! Хвосты драные! Не стану на них оборачиваться, время тратить. Смотрю на громового, а он на меня: черную бровь свою густую приподнял и вроде как спрашивает, мол, и чего ты, кретин, удумал. Но молчит. Ну ничего, я сам поговорю:

— Ты прима этого племени. Ты так держишься. Ты так пахнешь. Но ты... Ты самец?.. Это нормально вообще?

Прима хмыкает. В бороду свою хмыкает снежную, драный хвост, и у глаз морщины складываются, как у Тихого Шага, когда она веселилась; шерсти у нее под конец мало было, старая, вот и каждую морщинку на морде видать. Но этот-то чего веселится? Я к нему серьезно, а ему смешно.

Меня снова дергают, уже не за цепь, а вцепившись в предплечье. Басят:

— Ну-ка, отойди.

Я поворачиваюсь резко, и рычу в незнакомую рожу молодого самца:

— Ты лапу-то убери, отгрызу! Прима он, не ты. Он скажет — отойду! Еще бы каждая железяка мне тут указывала!

Он не слушает и тащить пытается. Ну ладно же, одному щеку погрыз, а этот сейчас лапы своей лишится, хвост драный, я предупреждал!

И лишился бы, но тут гром разразился:

— Барик, оставь.

Железяка мигом меня отпускает, кивает и отходит. Вот так, каждой шавке — свое место.

— Я Грэйвен Аше, звереныш. Тебе о чем-то говорит мое имя?

Тут я своего солдатика вспоминаю игрушечного, Туллия. И как дядька Нанук про него рассказывал, что он из Необоримого Легиона, а генерал у них... Вроде похоже.

— Твое племя — Необоримый Легион?

Прима Аше морщится, словно зуб у него болит. Мне кажется, я смутил его? Глаза и так черные, а тут еще больше темнеют, чернее черноты, когда отвечает:

— Не совсем.

— Значит, наверное, то был какой-то другой Аше, — пожимаю плечами.

— Наверное, какой-то другой, — медленно повторяет он с усмешкой, невеселой, недоброй такой. Думаю: все, не сложился разговорец, но Прима Аше снова раскатывается громом: — Я — генерал армии Опальных и Архонт Войны.

Я прямо смехом давлюсь! Что Прима он — и так понятно, а Опальные у него племя, или Шкуры Ссаные — мне так-то наплевать. А оставшееся — хрен пойми чего, — Архонт Войны, он сказал? По-идиотски это; прямо как черепушки его железяк. Но Приме лучше не знать мои мысли.

— Ладно, Прима Аше. Вот что. Убивать ты меня, пожалуй, не собираешься, иначе бы уже убил. Служкой меня тоже не сделать. Я травы знаю, и не только травы; ты плохо кончишь. Так чего надо-то тебе?

Жду чего угодно, но не того, что он рассмеется в голос. Странный смех. Незлобный, но колется. Отсмеявшись, Прима Аше улыбкой спрашивает.

— Смелый значит, звереныш?

— Дык а чего боятся. Ты семью мою убил. Дом разорил. Больше мне бояться нечего.

Не знаю, что такого сказал, правду сказал, а улыбку с лица Примы Аше стер. Он снова глядит тяжело и говорит так же тяжело:

— А ты знаешь, что семья твоя людей убивала и ела их?

— Знаю. Я тоже ел.

Прима Аше кривится в отвращении. Мне это неприятно, не знаю, почему. С таким же отвращением он спрашивает:

— И как, нравилось?

Молчу, потому что ни соврать не могу, ни правды сказать. Да и не знаю я правду. Выжить просто хотел, а нравится-не нравится — у меня тогда спросить забыли.

— А ты знаешь, что у этих людей тоже были семьи? А понимаешь, что и сам ты — тоже человек?

— Я не человек! Я Охотник Скачущих Гадюк! А сам ты, сам винишь меня так, будто бы не в твоем имени что-то там про войну и генеральство. Я хоть съем безволосого — и польза: не голодный, выживу. Съем, и с благодарностью его помяну не раз. А ты — что? Убьешь небось и мимо пройдешь, не заметишь даже, кого там убил.

Теперь он молчит, а в глазах снова пляшут голубые искорки. Похер! Не боюсь его больше. Бесит. Когда он снова говорит, его голос звучит жестко, напряженно, без капли веселья, искреннего ли, натужного ли:

— Тебя как зовут?

— Сказал же, Охотник из...

— Знаю я ваши обычаи. Охотник — это звание и обязанность, а не имя. И если у тебя нет своего имени, значит, ты еще не охотник.

Вот сука! Знает он... Ну и что мне, объяснять ему, что имя Охотнику дает Прима, она же его и поменять может. Но пока была жива Тихий Шаг, я был слишком мал для имени. Его должна была дать Ярые Лапы. А та обычно называла меня лишь поганью. Какое ж это имя. Этот Аше как чует мое смятение и добивает:

— Как тебя звали до Скачущих Гадюк?

— Да нет у меня имени своего, ясно? Ты же умный такой и традиции, мол, знаешь, ага? А не знаешь, ну так у наенки своей спроси, когда они имена дают.

Прима Аше вздыхает и проводит ручищей по своей лысой башке, трогает там шрам старый.

— Ну лет тебе сколько — знаешь?

— Знаю. Чай считать умею.

— И?

— Достаточно. — Прима Аше ждет, склонив голову. Ожидание бесит, как и вся эта болтовня. Завязывать надо. — Двенадцать. Ясно, да? Ну так а теперь ты отвечай: что. Тебе. От меня. Надо?

Я почти кричу последнее слово. Шерстяка, я так напряжен, что сейчас загорюсь без искры! А этот Прима Аше наоборот, знай себе, откидывается со скрипом на спинку стула, оглядывает с ног до головы, а потом, словно теряет всякий интерес, — ручищей машет:

— Ничего мне от тебя не надо.

Голос его звучит устало, и это вдвойне обидно. Драный хвост, ну а обидно-то сейчас чего так?

Прима Аше жестом подзывает к себе кого-то, и я только сейчас вспоминаю, сколько ушей слушало наш разговор:

— Снимите с него кандалы. И одежду дайте.

Цепи со звоном падают, но я даже не смотрю на них. Только все на Приму Аше. А он на меня больше не глядит. Нет уж! Погляди! Погляди и послушай! Спрашиваю:

— И что теперь?

— Хочешь — убирайся обратно в свой лес. А хочешь — тебе покажут, где можешь спать, — отвечает он, так и не обернувшись.


4.


Хвост драный, думает, я не понял ничего? Только того и ждал, что в лес убегу, а сам бы солдатиков своих на след пустил. Дождался бы, что выведу их на Одноглазую с мелочью, и загнали бы, как волков паршивых загнали. Нет, шерстяка, я не дурак и так просто не дамся!

Привели меня железки в комнатушку отдельную, мелкую такую, с крошечным окошком, в полуподвале другой кишки. Объяснили, где место отхожее и ушли.

Они что же это, запирать меня не собираются даже, совсем бессмертные? Дергаю дверь — ну натурально, не заперто! И с двух сторон кишки железяки прохаживаются, на меня зыркают; не вижу, но чувствую — точно зыркают. На верхнем этаже комнаток нет, там кровати сплошь, и тоже железяки бдят. Так просто не вгрызешься в горло. Да и я что, я ничего, я в отхожее местечко иду, нечего на меня пыриться.

Ночь уже, а железки повсюду понатыканы с огнями. Башка не варит, кругом идет; не вижу сейчас, как уйти, чтобы не заметили. Ну ничего, хвосты драные, вы у меня еще поплачете: удумаю, как вам подсиропить, — и держитесь! Позже удумаю, не сейчас... Возвращаюсь.

Забавно, у меня ведь раньше не было своей комнаты, всегда с кем-то рядом был. А тут один совсем остался.

Один. Наших перебили всех. Всех перебили. Даже Ярые Лапы.

Тоска такая накатывает. Странная, тупая тоска, как обгрызенным когтем в груди ковырять. Такая тоска не брала даже когда стоял на пепелище нашей деревни; тогда глухо было и пусто, а сейчас тянет, как гниющая рана тянет, аж выть хочется.

Спрятаться хочется. Сдернул простыни с постели этой дурной, безволосеньких постели, и под нее с простынями этими забился.

Охотник Скачущих Гадюк не воет почем зря! И я не стану!

Зубами вцепляюсь в подушку, и туда рычу сколько дыхалки хватит, вдохну, и снова рычу, а в груди все проворачивается палец этот.

Потом уж совсем худо становится. Деру подушку, пух и перья, деру зубами, когтями деру. И вою теперь в голос. Пока зубы не находят ножку постели — вою.

Наутро ко мне заходит молчун, зовет из-под кровати вылезать, наклоняется и даже здоровается по-ихнему, руку протягивает, имя называет, Бренникс, или как-то так. Но я все равно не иду. А потом уже никто не приходит.

Вылезаю, когда затекли ноги и руки, и спина, и жопа даже затекла.

В лагере во всем куда ни шагни — солдатики бдят. Бесят. Забираюсь на крышу. Тут хоть глаз меньше, только со стен зубчатых, что пасть холмового великана, меня видать. Так и сижу.

Дальше дни тянутся: один на другой похож, или это все — один, и не кончится никак? Тщусь прореху в дозоре найти, да морда генеральская хитрее, продумал все, ни слабинки не видать.

Раз только попытался сунуться за ворота лагеря, так железки у входа не пустили, засуетились, спрашивают, мол, нужно ли меня до лесу сопроводить или еще куда. Вроде как я под ответственностью их пока в городе, и не пристало детям шляться без присмотра. Гады хитрые, ждут все, когда их к нашим приведу, добить хотят. Думаю, раз они за меня ответственные такие, может, взять и издохнуть, только так умно издохнуть, чтобы будто из солдатиков кто порешал. Но так отмажут наверняка, что им моя шкура, а что — железяка обученная.

Однажды под крышей моей проходит сам Прима Аше. Я метить стал в башку его лысую; тяжелого ничего нет под рукой, так хоть харкнуть бы погуще. Уже прицелился, а он как почуял: тормозит, и на меня, — зырк. И опять громовой раскат, от которого у меня на загривке волосы дыбом:

— Не надоело там торчать? Делом заняться не хочешь?

Ага, так и знал я, что он мне соврал, шкура драная! Ничего ему от меня не надо, да? Вон, о делах забалакал! Проглатываю слюну и уползаю повыше, на хребтину, за трубу, чтобы не видел он меня. Или чтобы я его не видел, а то не сдержусь, харкну-таки, не в макушку, а в морду самую. Далеким раскатом доносится:

— Подумал бы лучше, на что жизнь свою тратишь. Небо зря коптишь, бездельник.

Ну огребет он у меня сейчас! Внутри вскипает, опаляет загривок. Обратно к скату крыши кидаюсь, да только хвост этот драный уже дальше по улице громыхает.

Меня такая злость пробирает!

Ладно дядька Нанук меня бездельником звал. Мы от кочевников отделились, с севера в деревню пришли, так на севере всегда хорошо было, прохладно, а здесь летом — не продохнуть. Он и огороды меня копать-полоть слал, и в поле слал, и с козами слал, а я от жары подыхал и ныл, что работать не хочу. Он мне нагоняй давал, и правильно делал, что давал. Глупый я тогда был, капризный, мелочь, одним словом.

Ладно Ярые Лапы меня костерила и кусок всегда поменьше давала. Вот для Скачущих Гадюк я старался как мог. Старался быть достойным охотником и пользу приносить, да только руки у меня как у хлипкого безволосого, не лапы, силы в них нет. С оружием было бы пользы больше, но Скачущие Гадюки оружие не признают, не про них это — с оружием ходить, как безволосенькие. Никогда не разумел, что в этом плохого. Разуметь мне вообще не положено было, а положено — исполнять.

Ладно — они все. Они семьей моей были. А этот драный Аше по какому праву меня бездельником зовет? Он сам меня всего лишил, а теперь еще смеет в чем винить?!

Солнце припекает так, что вся эта их одежда идиотская, выдали которую, потом пропиталась насквозь. Тупой белый глаз, бесишь! Показываю небу кулак, спрыгиваю и в комнатушку свою иду. Странные законы у железяк, понять никак не могу: часть в таких же комнатушках по соседству спит, а часть — в комнатах общих. Чумные мы, что ли, или опасные?

Вхожу к себе и чихаю. Перья повсюду так и раскиданы. Даже Скачущие Гадюки такого себе не позволяли: коли задерут дичь, ощиплют, так перья соберут, чтобы не валялись, на украшения пустят или на подстилку, а я как шкура паршивая какая себя веду, похабно веду. Противно.

Собрал перья, а дальше что делать? Завязал кулем простыню. Сыплются. Сшить надо как-то, как — не знаю. Не шил сам, в доме тетка Юнка шила одна, а, бывало, придут к ней подруги — вместе все засядут, шьют и поют.

А тут ведь есть наенка, что на тетку Юнку похожа. Тоже шьет наверняка. Найти бы ее, она бы объяснила. Сегодня по лагерю из служек одни мужики шастают, обозы тягают с припасами, да девка белая с гусями пробегала. Где живут они — не знаю. Зато знаю, где молчуна найти: солдатики, кто не в дозоре, друг друга по шлемакам колошматят и звук над площадкой веселый со всех сторон, бздынь-бздынь, будто башки пустые, и нет там под ведрами их железными ничего.

Понимаю, что сглупил, когда оказываюсь на плацу: они же все одинаковые в черепушках своих, кроме Примы Аше, что высится и команды командует! Стою как остолоп, пялюсь, свалить уж думаю и не позориться, но тут ко мне один из тех, что на краешке, подгребает.

— Привет, Охотник. По делу?

Свезло так свезло! Ты-то мне и нужен, дружок... Он меня что, Охотником назвал? Чего это?

— Здорово, железяк... Бренникс, да? Слушай, где служек ваших найти?

— Ищешь кого конкретного?

— Нет! Да то бишь. Наенку вашу ищу.

— У нас их тут несколько. Но ты, наверное, о Сывне, с которой на ужине познакомился?

— Наверное. А ты что, всех служек по имени знаешь?

— Ну да. Мы же живем все вместе, общаемся, что бы и не знать? А Сывне сейчас кухарит, видишь тот дом?

— Ага, — киваю ему, а самому неловко. Как у безволосых принято, надо ли что еще сказать? А, вон уже и Прима Аше пялится на нас, еще не хватало. Валить надо! Киваю еще раз и на ходу бурчу: — Ну, я пошел.

Кухня у этих Опальных не такая длинная, как прочие кишки, и еще на подходе пахнет свежими лепешками. Шерстяка, а, сколько локтей такого запаха не нюхал! И чего ради со всеми жрать не ходил эти дни, на крыше своей торчал? Дело же известное: дают — бери, бьют — беги. А так — вечером у входа в комнатушку свою найдешь остывшую похлебку, — как шавке подачка. Но не мне жаловаться, я столько еды днями деньскими не видывал бывало.

Внутрь железяки меня не пускают. Помнят, видать, что потравить обещал, да только нет же у меня с собой ничего, харкну вот разве что в суп, что на Аше не харкнул — выхаркаю. Приходится объяснять, что мне Сывне нужна. Не ожидал, но эти тоже по имени знают: кивнула мне солдатка, скрылась, и уже выходят вместе.

— Анишам, Сывне-са.

— Авасэ, ноляко. Присядем, а? Душно что-то сегодня, ой, душно, с ног сбилась совсем.

Сывне подбирает подол и кряхтит с наслаждением, когда садится на скамейку у входа. Смотрю на ее морщинистые руки в муке. Сладким она вся пахнет, сдобным, пироги солдатикам стряпает. Только села, и уже трещит скрипуче, что сорока твоя, тыр-тыр-тыр, тыр-тыр-тыр. Точно тетка Юнка, только Сывне старше, пожалуй:

— Обидел ты меня, ноляко, только встретились — обидел сразу, ой обидел. И ладно меня обидел, а генерала почто обидел? Зря ты так с генералом, ноляко. Он человек хороший, добрый человек. Он и с тобой по-хорошему хотел, поговорить хотел, по-человечески хотел, а ты что, ты знай себе, охотник я, охотник; взрослый такой, а все как маленький, знай себе талдычишь. А генерал человек хороший. Хоть и убивать ребят учит, а еще хорошему учит, правильному учит. Ты бы у него поучился лучше, тоже бы хорошему чему научился, а то сидишь сиднем, без толку, кто же сиднем-то так сидит. Он чести вон учит, человеком быть учит, мастерствам учит, кузнечеству учит, магии даже, ну это правда Каирн его уж учит больше со скаловержцами своими, а кто захочет — и грамоте учит, только редко кто хочет, да и ладно, не главное это в хорошем человеке. Дельным человеком быть учит. А звери эти, звери дикие чему тебя научили? Друг друга без разбору есть только и научили. И хорошего чего? Ничего хорошего. Попортили только. Ты бы за ум лучше брался, так я тебе скажу, за разум бы брался. Молодой такой, а все туда же. Раз огрызнешься, два огрызнешься, а потом непонятно где жизнь кончишь, в канаве какой кончишь, да и не вспомнит никто. Можно так разве, ноляко? Давай у генерала спрошу, возьмет ли тебя, научит? Он северян только берет, ну так мы-то самые северные северяне, куда уж северней, так что возьмет. Что ты со зверями-то вообще связался, ноляко, бедовый мой? Откуда сам-то будешь, что с ними связался?

— Да что ты знаешь Сывне-са, заладила: «Что связался, что связался». Спасли зверолюды меня. Солдатики пришли, деревню нашу спалили всю, всех спалили, тетку мою спалили, дядьку спалили! А зверолюды пришли и забрали, с пепелища забрали и выходили.

Сывне руками взмахивает, охает:

— Ой не из моего ли ты села, ноляко, как думаешь? Как называлось? Не помнишь? — головой качаю. — А меня не помнишь? Как дядьку твоего звали, как тетьку?

— Дядька Нанук, а тетка Юнка.

Сывне снова взмахивает руками, сильнее, и на солнце сверкает осыпавшаяся мука, как мошка у пруда.

— Так я тебя знаю, ноляко, знаю ведь! Маленьким совсем знаю, видела маленьким. Вы с окраины, у поля жили. Да, поле ярче всего полыхало, быстро занялось, а потом и вокруг занялось все, не подойти было. Дядька с тетькой тогда в поле были, далеко были, как занялось, да?

У меня аж горло перехватывает тем удушливым чадом. Говорить не хочется, а говорю:

— Мы с дядькой и теткой в поле были. Только они сгорели, а я к арыку выполз. Но я думал, погорели все, а ты, вон, живая вроде. А я был на пепелище и там не было никого.

— Живая я, живая, — смеется Сывне, как ворона на ветке смеется, и за руку меня хватает; рука теплая, точно — живая. — Так и не было никого, конечно. Всех, кто не отказался, Опальные к себе увели. У них наказ был от Владыки — поля спалить, дома спалить и старосту убить за то, что хулу наводит, языком лишнее мелит. Ну они наказ выполнили, а нас-то им что убивать? Старосту казнили, потом созывали всех, в колокол били, мы и пришли, куда еще идти-то. Теперь здесь; кто здесь, а кто и по другим гарнизонам. И ребят крепких взяли, не стряпать, а учиться воинству взяли, но нашей породы не было, нашей породы в деревне одни старики были, помнишь, может, а ребят крепких из местных, не пришлых, взяли.

Она еще тараторит, про деревню, да про Опальных, да про генерала и меня, а я слушаю и не слышу. Тишина в башке, и только солнце знай себе шпарит, да кузнечики орут, да колокол звонит. И дядька говорит, мол, ерунда, опять воришку какого поймали и сечь будут, или торгаши заехали, а нам зачем торгаши, у нас денег нет, на последнее, на свое выживаем, а торгаши — нет — не нужны. И за руку дергает, чтобы серпом работал, не отвлекался. Не сразу доходит, что это Сывне меня за руку дергает и хватает за предплечье цепко, и дергает снова.

— Так зачем ты приходил, а, ноляко, приходил-то зачем?

В горле пустошь полуденная. Я кашляю вместо ответа, той гари удушливой надышался и кашляю, а она все ждет и теребит. Хриплю:

— Шить... Подушку порвал. Шить хотел чтоб научила.

— А, я видела, что порвал, но не убирала. Тут такие вещи все сами убирают у себя, и Опальные, и мы, не принято за другого убирать. Генерал говорит, то каждый уметь сам должен, мало ли. А научить — это можно. Только мне бы работать пойти, заболталась я, опара там уж подошла, а я болтаю, — Сывне клекочуще хохочет, кивает солдатке, затем лезет в мешочек на поясе и вытаскивает иглу с мотком ниток. — Вот. Гляди. Она так в ушко проходит, знаешь? А потом раз — и стежок, раз — и стежок. Ну, пошла я, ноляко, а ты на ужин приходи, на ужин пироги мои будут, вкусные пироги, так что приходи.

Я киваю ей; уже иду, и все киваю, непонятно кому киваю. Сажусь с размаху на пол в комнатушке своей, перья под себя подгребаю, в рванину сыплю. Мимо сыплю. Они во все стороны летят, я снова подгребаю, снова сыплю. Потом — раз — и стежок. Кривулина то, не стежок. Раз — и стежок, раз — и стежок. Трясутся ладони, пальцы все исколол.

Уж и сшил наполовину, кое-как сшил, но больше сил нет. На что шил, на то и падаю. Перья кругом, начинай сначала, да и плевать. Иголку вот не достал, иголку надо убрать, не потерять ее, не моя она, чтобы терять.

Умерли они, мои дядька с теткой, умерли. Что тут нового? Погреб я их, и с ними все людское погреб. Теперь Скачущие Гадюки почти все перемерли. Все умерли. Один я остался. Один среди безволосых, и сам оказывается — такой же, не верит никто, что зверолюд, смеются. А племена если среди людей увидают, да даже если узнают, что с ними жил, решат, что заодно мы с безволосыми, и не послушают — тут разговор короток будет, никто сорокой трещать не станет. Скажут: всегда знали, что презреешь, что предашь — и башку с плеч.

Ублюдок ты драный, Аше. Проклят ты будь, чтоб сдох ты, шкура ссаная! Звали они, в колокола звонили! Хороший он! Да срать он хотел, Аше ваш, на коленях перед ним чуть ли не ползаете, думаете, нужны ему? Владыку еще удумали какого, и вроде как не виноват ваш Аше. Ненавижу!

Перебили они всех, семью мою, Скачущих Гадюк перебили. Нет у меня ни мамки, ни отца, ни племени, ни имени. Нет, и не знаю, что дальше мне делать. Охотником стать не сдюжил, а безволосым и подавно быть разучился.

Ничего у меня нет. Жил всегда не для себя, для себя жить не умею, для кого мне жить — не знаю. Что мне делать с собой? Что? Что делать теперь? Может, ты знаешь, а, Аше, дерьмо ты собачье?

Плохо-то как. Плохо, как никогда не бывало. Вою. Не за что зубами ухватиться, за ножку бы ухватился, да далеко она, а сил нет.

Слышу, дверь открывается. Хоть предплечье свое закусить... Грызть, грызть, лишь бы не выть. Нельзя выть! Распирает, а нельзя.

Доски скрипят под тяжелыми шагами. На плечо ложится ладонь, большая, теплая ладонь. Я уже знаю, кто это, и все равно оборачиваюсь, все равно хриплю:

— Ты?!

Не могу больше терпеть. Выворачиваюсь из-под ладони Аше и вцепляюсь зубами, вгрызаюсь, не жалея. Перехватить бы поудачнее, чтобы суставы хрустели. Чтобы выл он, как я вою!

— Я, — спокойно подтверждает он вместо воя, а на плечо мне снова опускается рука, другая. Жду, что ударит он, врежет от души и убьет наконец, может. Что все закончится. Но он не бьет. Он... гладит?! Хвост твой драный, он меня гладит!

Чувствую у себя во рту вкус крови, свежей, человеческой, его, и уже не знаю, кого из нас двоих ненавижу больше. Выпускаю ладонь и сплевываю, на перья сплевываю, на ткани. Не хочу больше знать вкуса крови, ни человеческой, ни зверолюдской, тошно. А Аше знай себе гладит, по плечу треплет, и говорит, тихо говорит, но оттого еще страшней:

— Ублюдок драный, дерьмо собачье, шкура ссаная и что там еще было? Это — не то, как следует обращаться к Архонту. За такое убить могут.

Он слышал, слышал! Но как? Я же не вслух его звал, так ведь, не вслух?

— Ты слишком громко кричишь на меня в своих мыслях. Знаешь, Архонт — это не просто развеселое словечко. Мы, Архонты, кое-что да умеем. Например, я, помимо прочего, слышу, когда кто-то молит меня о помощи. Как думаешь, почему к тебе заглянул?

— Молил... Помощи? Хочешь сказать, я тебя о помощи... молил? — он кивает. Уворачиваюсь от его руки и кричу: — Какая, драть тебя, помощь? Скачущих Гадюк больше нет! И деревни моей нет! Дядьки с теткой нет! Это из-за тебя все! Убил ты всех! И помощь теперь, добренький, предлагаешь? Тварь! Ненавижу!

Яростью кроет, слепну от нее, а как вижу снова, то понимаю, что Аше меня к себе прижимает, не рыпался чтоб, значит. Промаргиваюсь. Не только от ярости, от слез ничего не видел. Убить Аше, наверное, пытался; не убить, больно сделать. Как со стороны вижу: жалко руками сучил, ногами колошматил и разревелся, от бессилия да от пустоты. Брехливая шавка поперла на медведя. Не на медведя даже, на скалу. Только и может, что ногу на нее задрать, а скале ни жарко, ни холодно. Смешно это. Аше точно должно быть смешно, но он чего-то не смеется, и даже не злится, глаза молниями не блестят.

Гляжу на него и понимаю, что не чувствую ненависти, о которой орал. И не чувствовал толком, наверное.

Легко было ненавидеть тех солдатиков, что деревню сожгли, а того же молчуна и альфу — уже сложнее. Потому что не знал тех, а этих знаю. И получается, что они тут просто свой долг исполняли, а я и есть настоящий презренный, потому что, вместо мести любой ценой, стараюсь этой вот ценой любой выжить и пристроиться. Как говно в полынье болтаюсь. Ни хрена сам не решаю, только знай себе жду, когда течение подхватит и куда принесет.

Будь я настоящим зверолюдом — бросился бы на копья, как увидел, что все наши полегли, и попутно бы забрал кого с собой. Или раньше, будь я настоящим сыном Тихого Шага — вызвал бы на Обряд Крови Ярые Лапы, как сил бы набрался. Или еще раньше, будь я настоящей семьей дядьке Нануку и тетке Юнке — нашел бы слова, убедил бы их уйти, к колоколу уйти от огня, а раз не нашел — так остался бы рядом с ними, и осилил бы оттащить их в арык, куда спрятался, как огонь увидал, и сидел-дрожал, пока они орали.

Выходит, в том, что остался один — виноват сам. И мне не Аше надо ненавидеть, не солдатиков его, а себя самого.


5.


— Мы не принадлежим себе, ни я, ни ты. Наши жизни принадлежат Владыке. И нам могут сколько угодно не нравиться его приказы, но мы будем их выполнять.

— Это еще почему.

— Потому, что у нас нет выбора. Или потому, что иначе он найдет, как заставить пожалеть о своем решении. Ничего из этого не произноси вслух, если хочешь встретить следующее утро. Бледен Марк наблюдает из теней. Эта детская страшилка часто имеет недетские последствия.

— А тебе можно такое произносить?

— Нельзя, но меня Марк не услышит.

Странное это чувство. Сидим мы у меня в комнатушке на разворошенной постели, — я и Аше, то ли враг заклятый, то ли не пойми кто, — полюбовно так, значит, сидим, в полутьме, только вставки на его броне голубым сияют. Едим тыквенный пирог. Сывне после ужина проведать заглянула, чего я не пришел, и как Аше увидала, так руками всплеснула, забегала. Притащила вот. А началось все с того, что спросил:

— Почему ты вообще пришел? Ты не на то Архонт Войны, чтобы детишкам сопли утирать.

— Я все еще человек, хотя и Архонт. Наверное, поэтому.

— А остальные архонты что, не люди?

И он мне рассказал. Столько рассказал, что башка пухнет, а я понимаю — мало. И все вопросами сыплю. А он все отвечает, словно бы и интересно самому рассказать. Рассказывает Аше, и ему будто легче становится, спокойней. Еще светло было — сыпал вопросами, и сейчас сыплю:

— Я думал, ты сам себе Прима. Какая тебе разница, кто там владыка? Ты сильный, можешь любое племя истребить. И вас — много.

— Генерал — поправляет он меня. — Или Архонт. Ты же услышал историю Опальных, так что я не вижу смысла в этом вопросе.

— Но то было очень давно. Можно же и повторить.

— Нельзя. И лучше закончим с этой темой.

— Ты из-за людей своих не хочешь, да?

— Да.

— Но они бы пошли за тобой куда угодно. Даже служки — и те.

Аше тяжело вздыхает. Что, очевидные вещи спрашиваю? Ну ничего, ты мне уже столько очевидных вещей за сегодня протрепал, что одной больше, одной меньше...

— Ты перестаешь жить для себя, своих прихотей и гордости, когда у тебя появляется ответственность за чужие жизни. У меня есть моя большая семья, армия Опальных. И на мне, как на главе этой семьи, лежит вся ответственность за нее, вся ее боль. В прямом смысле.

— То бишь весь мир хоть конем ебись и пламенем полыхай, и хоть ты сам этим вот конем ебись и пламенем полыхай, но семья твоя выжить должна?

— Суть ты уловил, а за языком начинай уже следить, — кривится Аше. — Против Владыки идти смысла не вижу, и тебе советую понять свое место в мире Кайроса как можно скорей.

— Ты спрашивал, нравилось ли мне своих жрать? Мне не нравилось, ни безволосых, ни зверолюдов. Меня тошнило от этого, и то, чем тошнило, заставляли обратно глотать. Нельзя жрать того, с кем ты поговорить можешь, кто смекает все. Но сдается мне, что в мире этого вашего Кайроса с меня потребуют что-то такое, деревни там жечь, своих же жечь в них. И чем же оно лучше?

— По крайней мере, есть людей тебя здесь не заставят... Пока ты не в Алом Хоре, конечно, — Аше аж передергивает от отвращения, и он спешно меняет тему. — Так у тебя правда нет имени?

— У наенов имя дают как восемь исполнится, или если случится что значимое, а дядька Нанук с теткой Юнкой раньше погорели. Ярые Лапы должна была его мне дать, но она обычно называла гадким безволосым или поганью, а теперь твои солдатики... солдаты убили Ярые Лапы, и имени своего я не узнаю.

— Понятно... Ты расстроен смертью этой... Ярых Лап?

— Ярые Лапы... Она плохая, но не со зла, пожалуй. Заботилась как умела, как и дядька с теткой мои. А до нее была Тихий Шаг. Она была хорошей. Она меня забрала тогда с пепелища. И... гладила. Как ты сейчас. А больше никто не гладил. Но она была старой, и Ярые Лапы ее убила, — дальше признаваться мерзко, шепчу на грани слуха: — Потом мы ее съели... И сейчас я должен бы чувствовать себя расстроенным смертью Ярых Лап, но понимаю, что расстраиваюсь не от этого.

— А оттого, что не знаешь, как тебе жить теперь.

— Да. И это мерзко.

— Это не мерзко, это нормально. Когда близкие люди умерли, им уже все равно, они свое отмучились. Плохо — тебе. И разгребать все — тебе. И потом, тебя должна греть мысль, что не все твое племя перебили, кого-то там ты спас.

У меня внутри все похолодело и желудок скрутило. И рука с пирогом замерла. Потом понял, хвост драный, если Аше и не знал, то теперь точно знает, по морде моей прочел и знает. А может, и все время знал, и перебил уже всех, а сидит и как ни в чем не бывало мне зубы заговаривает, в глаза честно смотрит. Потрепал, как паршивую суку, приласкал, — и та уже все, потекла, отдаться с потрохами готова.

— Да не бойся ты так явно, не нашли их, как доложила Амелия. Наверное, и не искали толком: завоеваний нет — и размякли совсем, стыдоба. Так понимаю, там был молодняк вашего племени.

— Ты ведь за тем хотел, чтобы я в лес ушел, да? Ждал небось, что приведу тебя к своим.

— Не буду скрывать, что думал об этом. И того, что не питаю любви к зверолюдам, тоже скрывать не буду.

Хочу разозлиться, а не получается. Сил не осталось ни злиться, ни ненавидеть, ни орать, ни спорить. Сил даже на то, чтобы в глаза посмотреть, не хватает, только на бормотание тихое:

— Не ищи их. Не ищи, пожалуйста, не убивай. Я только об этом попрошу, а больше просить не буду тебя, никогда не буду, даже в мыслях не буду.

Аше молчит, долго молчит, и я молчу. Не ожидаю уже, что он ответит, а он берет да отвечает, тихим раскатом, как за рекой да за долиной прогромыхало и стороной прошло:

— Я не могу обещать тебе, что они не погибнут от руки Опальных. Но мы не будем искать их специально, если они не станут промышлять в деревнях и нападать на путников.

— Это честно, — киваю ему, и он тоже кивает.

— А теперь о другом. Я пришел, потому что ты просил о помощи. Разговоры разговорами, но дел они не решат. Умеешь пользоваться каким-то оружием?

— Не-а. Но раньше мы с Кровохлебом ходили к кромке леса и издалека смотрели на солдатиков. Нравилось ему железо, сам хотел такое в лапы. И вот, заступали солдатики твои или еще чьи, на службу, значит, служили, а я о каждом их оружии спрашивал. А Кровохлеб рассказывал. Так что я знаю, как какое зовется, каким можно брюхо разрубить, а каким оглушить. Мы так в погожие дни каждый вечер ходили. На закате железки сверкают красиво... — смотрю на Аше, и вижу, что он глаза ладонью прикрыл, переносицу потирает. Стыд разбирает, и спешно кончаю: — Мне не интересно оружие без Кровохлеба. Но я быстрый и ловкий, это, наверное, и твои подтвердят!

— А что тебе интересно? Ну? Чего-то же ты хочешь?

— Да нет. Ничего я не хочу... Разве что знаки в воздухе чертить, как больверк твоя шаманить, дык разве взаправду такое возможно...

— Больверк?

— Ну, альфа твоя, что рядом постоянно вертится. Что меня сюда привела. Она же типа твоего помощника, командира, или как оно там зовется?

— А, ты про Амелию. Это дочь моя.

— Конечно дочь. Ты ж сам сказал, что отец всем, семьи глава.

— Да, но она — плоть от плоти. Она и Бренникс, ты обоих знаешь. Впрочем, это и правда не так важно; ты прав, все они — мои дети. Я понял, магом хочешь быть. Это сложно... Я посмотрю, что сделать могу. И посмотрим, хватит ли у тебя способностей. В любом случае, работать придется много. — Аше встает, и под скрипом половиц рассыпается сонный уют, что полумрак и полушепот создавал. Аше снова — скала, а я — кто-то очень маленький. — Отдыхай. Завтра уже приберешься.

Стыдно признать, но мне отпускать его не хочется, еще меньше дня назад смерти ему желал, а теперь хочу, чтобы он сидел тут рядом в полутьме и раскатывался громом тихим, для меня одного. Чтобы задержать его на чуть, спрашиваю с развязным смешком:

— Так что, хочешь, чтобы я тоже дитем твоим стал, да?

Он отошел уже было к двери, а тут как мысли снова прочитал — возвращается, вплотную подходит и по макушке треплет. Это ведь, поди, последний раз, когда он со мной вот так, по-человечески, не по-генеральски. А может, и когда кто-либо по-человечески ко мне...

— Хочу-не хочу... Посмотрим, как получится. Спи.

Аше уходит, а я чуть ли не впервые в жизни с радостью исполняю приказ.


6.


Вершительница Судеб Миотис посоветовала вести этот дневник, чтобы если порешают меня, для библиографов память осталась: родился, женился, напился и нахрен убился. Ну или причинно-следственные связи чтобы знать, почто и когда на рожон лез, или еще чего такое. Нужен я библиографам этим (но привет вам, книгочеи, коли читаете). Ну ладно.

Начать с того, как Вершителем стал?

Когда латники Опальных меня у Скачущих Гадюк забрали, я с Аше поговорил и магом решил стать. Если меня сейчас спрашивают, почему магом, отвечаю: оттого, что исподнее носить не надо, срамные места прикрывать, равно как и сотни одежек; напялил юбку и пошел. Они думают, что я так шучу, но это — правда. Ну, как, полправды. На самом деле, до сих пор, как сигил в воздухе черчу — восторг чувствую. А уж если подкрасться, да сигилом цепной молнии шарахнуть — с силой такой ни один меч и ни одна стрела не сравнятся. Но, в общем, Аше тогда в Суд письмо отправил, чтобы все по букве закона было. Отправил, а через кулак и два дня сам Бледен Марк пришел. Ну, как пришел: понаблюдать за мной из теней заглянул и понравилось ему, значит, что он за мной наблюдал, а я почуял его, могильный холод почуял, выследил, и сам за ним стал наблюдать. Я тогда, правда, чуть с ума не сошел, когда он «поиграть с малышом» решил, и тень моя делать начала, что я сам не делаю, отплясывать и похабщину выдавать. Но я быстро сообразил, что к чему.

Марк, кстати, почему-то пахнет известью сырой. Мне нравится, хотя и неживой это запах. У Тунона тоже неживой и скучный, как архивная пыль. Прав Аше, никто из Архонтов, кроме него, человеком-то и не пахнет. Но не суть.

Короче, приглянулся я Марку, вот он в Суд к себе и утащил. Я-то с Опальными хотел остаться, и Аше тоже такой расклад не понравился, он меня к Каирну своему каменному пристроить помышлял, но как тут поспоришь.

Торчал я в этом Суде, как шут среди дипломатов, и потом только, как пообвык, понял, что там — все равно что на охотничьем угодье или в пустоши, а значит — лучше быть охотником, чем добычей.

Тунон отчего-то считал, что не проблема это — окультурить меня, да только когда говорю по-ихнему, вежливым громадьем фраз с душком румян и пудры, чувствую себя чучелом, размалеванным под человека. Еще Тунон считает, что мои дикарские методы способны содрать шкуру лжи с его офицеров-чинуш. Интересное требование от того, кто сам носит маски. Ну, я пока поизображаю из себя домашнюю зверушку, а там видно будет. Теперь я знаю назубок все законы и слишком многие из них вызывают вопросы, отвечать на которые мне никто не станет.

***


Их Адъюдикаторство оказали мне великую честь: отправили сопровождать войска Кайроса во время южной кампании. У меня будет некоторая военная власть, но из того, что успел услышать про отношения Опальных с Алым Хором, можно сделать вывод, что я там больше за няньку и сиделку при Грэйвен Аше и Голосах Нерата, чтобы не перебили они друг друга раньше, чем южан перебьют. Не то чтобы мне хотелось, чтобы кто-то кого-то перебил, но едва ли южане сдадутся без боя. Ну, посмотрим. Всяко интереснее, чем бумаги без конца и края переписывать, или тяжбы между обиженными дворянами разрешать.

***


Алый хор похож на разные зверолюдские племена, которые собрали под одной крышей, и у них самих эту вот крышу от такого посрывало напрочь. Хотя вру, в зверолюдской жестокости всегда был смысл. А тут его нет. Каким отбитым нужно быть, чтобы руками своими отца да мать увечить часами, а потом убить? А у них такое в порядке нормы, типа обряда посвящения. Неужели можно всерьез верить в эту нератскую брехню, не из страха верить, а от всего сердца? Ты с ним как с человеком, а он все на кол тебя пригласить норовит или поглотить.

***


Охренеть! Семь лет Аше не видел и не слышал, а он меня все равно узнал. Если так подумать — ничего странного в том нет, конечно: я был разряжен в одежды служки Тунона, да и много ли таких вот узкоглазых тут? Но мне нравится думать, что не по тому он меня узнал, а потому что помнил. У Аше сейчас глаза постоянно голубые, молниями сверкают, и не видно вороновой черноты. Наверное оттого, что без передыху в голове своей слышит «Грэйвен Аше хранит!» с передовых и помогает как может, боль своих забирает и раны, себе все забирает. Не могу представить, каково это, да и не хочу.

***


Южане — идиоты. Кто знает, чем бы все обернулось, объединись они против нас? Так нет же, сидит каждый на своем отрезе земли и смотрит с любопытством, ждет, когда соседа захватят. Не понимают, что следующие — они? Но я не жалуюсь. Так оно и лучше нам. Крови только много.

Ну, ждали они, и дождались. Город-Бастард захватили. В Гребне королевке-то зубы заговорил — тоже захватили. А теперь Эдикт читать.

***


Каирн нас предал. Я не понимаю, почему. Аше тоже не понимает и весь день молчит.

***


Аше на меня глазами страшно сверкал, бесился, что я дал время мирным жителям Оплота сбежать, а верхушке — возможность передумать и сдаться. Говорил — на войне как на войне, и времени сдаться у врага было предостаточно. В чем-то он прав, конечно, да и не сдались они все равно. Теперь Опальные и Несломленные вперемешку летают в воздухе, разбиваются о скалы и друг об друга с лязгом, с криками, перекрывая шум бури, а знать их на это из крепости своей смотрит и слушает. Показаться боится и окончить страдания своих людей. Это пиздец.

Посверкал на меня Аше глазами, а потом как подбитый подкосился, только и успел я его на стул усадить. Так он полдня и просидел в своем шатре, обхватив голову и глядя блеклыми глазами в никуда. Я только тогда увидал: он ведь на самом деле стар! Знал, что он кучу веков на свете этом живет, но не понимал этого.

Иду сейчас в Город-Бастард с отчетом, а сам только об Аше и думаю, боюсь, что помрет он. Пускай лучше всегда будет заносчивой снежной скалой, чем так.

***


Не было печали. Южане восстание подняли. Уже захватили их почти, и давно бы захватили, если бы Аше с Голосами Нерата не делили без конца шкуру недобитого медведя. Или если бы Тунон не рассуждал долго, кому из двух армий земли эти занимать; он этим только солдат друг против друга настроил. Чтобы ускорить дело, Кайрос шлет привет вместе с еще одним Эдиктом. Теперь мы либо сделаем дело за пятнадцать дней, либо подохнем все. Своеобразное у Владыки чувство юмора, и ценности своеобразные. Хотя мне тоже сейчас весело; ну а что, только смеяться и остается.

Подыхать я не хочу, так что — разгребем.

***


Работать вместе они не хотят. Я пока помогаю обеим армиям, но понимаю, что выбор сделать придется.

***


Оказывается, Бренникс умер. Неизвестно как умер. Я у Аше спросил, он глаза прячет: видно, больно ему вспоминать до сих пор. Вечером сходил и принес на могилу Бренниксу перо вороново. Не знаю, зачем принес. Фуга поржала, а потом прикусила язык, когда Барик ей на ухо что-то шепнул.

Перед Бариком стыдно за Эдикт Бурь. Был знойным черногривым самцом, мокрой мечтой девиц, а теперь — груда исковерканного железа. Находиться с ним рядом тяжело, воняет так, что меня скручивает.

***


Получилось! У меня получилось! У нас получилось: Опальные помогли, и компания моя неизменная — Фуга, Барик да Лантри.

Хожу теперь важный, будто так и задумывалось, а сам все поверить не могу, что сумел Эдикт снять.

И магия Шпиля этого, когда можешь почувствовать каждого человека, каждую букашку и все земли под собой... Непонятная магия, разбираться надо. Но летать и быть всеобъемлющим мне понравилось.

***


Тунонье дерьмо! Хороша же реакция на то, что один Архонт сожрал сына другого Архонта! Я ему, Тунону, говорю: «Ваша Честь, Голоса Нерата поглотил сына Аше», а он что? Мычит: «Хм-м-м, интересно». Интересно ему, дыму вонючему. Вот за то Тунона и не терплю. Не осталось в нем ничего человеческого.

***


Амелия, твою мать, что же ты наделала?

За эту кампанию Аше лишился лучшего друга, сына, а теперь Амелии, одной из лучших воительниц и последнего оставшегося ребенка — плоть от плоти. Хорошо, что я попомнил, как закон можно обойти без убийств, но лучше бы младенца от южанина вообще не случалось.

Хотя я могу понять и ее, такое положение мне чем-то созвучно: оказаться запертым с врагом, а потом понять, что и не враг он тебе вовсе. Прямо моя история с Опальными. Я пытался убедить Аше простить дочь, и в пример как раз себя привел. Он обещал подумать.

Вообще он сильно сдал. Сегодня ходил без перчаток, потому что руки отекли, и я видел, как мелко дрожат его огромные ладони со вздутыми венами. Не удержался и сжал в своей, чтобы хоть как-то поддержать. Он прикрыл глаза и замер. Так мы и стояли, минут пять, наверное, а потом каждый пошел по своим делам. Странно это было. Теперь у меня в груди будто щекочет перышком, приятно и мучительно.

***


На Веленевую Цитадель было больно смотреть, как и на растерянность Лантри, быстро сменившуюся нарочито-безразличной улыбкой, когда он в башню зашел и увидел, что стало с многовековыми трудами книгочеев. Если все завоевания должны сопровождаться такими разрушениями, то вряд ли в мире вообще останется хоть что-то, за что стоило бы сражаться.

***


Аше сказал, что я ему как сын и потрепал по спине. Интересно, что именно он имел в виду, ведь я не часть его большой семьи, хоть и на его стороне. Не знаю, почему, но у меня аж сердце быстрее заколотилось. Хожу и улыбаюсь весь день. Хочу, чтобы он еще что-то такое сказал.

***


Завтра идем общаться с Камнепытами. Виду не подаю, но страшно мне. Как латники Опальных забрали от Скачущих Гадюк, так с племенами зверолюдскими дела не имел. С одиночками только имел. Но если от судьбы еще можно убежать, то от себя не убежишь точно; это должно было случиться рано или поздно.


7.


— Твой приказ выполнен, Прима Аше.

Он не слышал, как я зашел в шатер; теперь разворачивается стремительно, будто ждет удара. Вполне возможно, вполне возможно.

— Гляжу, общение со зверолюдами не пошло тебе на пользу. Что случилось?

Аше выглядит обеспокоенным и растерянным, но мне сейчас не до его чувств. Со своими бы совладать.

— Приказ выполнил. Каирн повержен, Камнепыты истреблены.

— Что случилось, мальчик? — он подходит ко мне своей извечной громовой поступью, но за шаг останавливается и тяжело тянет носом воздух. — Ты пьян?

Я выпил-то всего бокал. Или нет, два. Вроде, Фуга сказала, что я ужасно выгляжу, и подлила этой кислой дряни. Сказала, ей всегда помогает. И как они это пьют? Не важно. В любом случае, я не пьян.

— Да ничего не случилось, хорошо все. Ты обещал не убивать мою семью. И не убил. Это сделал я сам. Спустя столько лет твой приказ выполнен, Прима Аше. А значит, я пришел делить с тобой шкуры. Если ты, конечно, хочешь принять меня в свое племя. Так у нас принято.

Слышу за спиной нервный смешок кого-то из своих, но не оборачиваюсь. Аше смотрит на меня с непонятным выражением, пристально и тяжело. Будто прощупывает. Ожидал, что он молниями полыхать станет, но нет. Тихо, и оттого еще весомей он приказывает:

— Эрениос, оставь нас. И вы, — Аше молча следит за тем, как все выходят, и снова переводит свой тяжелый взгляд на меня. — Ты забываешься. Объяснись, почему я не должен выставить и тебя тоже?

— Потому что я выполнил твой приказ, Прима, и значит, ты должен мне это дать. Ты должен мне дать. Должен предложить сам.

Мне дышать тяжело, и грудь ходит вверх-вниз, вверх-вниз. Понимаю, что веду себя отчаянно, как мальчишка тот дикий, которому все еще двенадцать, и он думает, что если повторит много раз «Я — Охотник», то и окружающие поверят. Понимаю, но продолжаю в том же духе. Все вокруг кажется ненастоящим. И я хочу убить Аше за то, что сделал сам, своими руками. Или наоборот, не убить, а...

Аше делает еще один шаг. Он никогда не был так близко, вплотную почти... Да нет же, был. Тогда я молил его о помощи, потому что потерял себя, и он помог. А сейчас?..

— Да объяснишь ты, что случилось? — он так близко, что я не только слышу, но и ощущаю его речь вибрацией по телу.

— Из-за тебя у меня никого не осталось! Никого. Кроме тебя. Вот что случилось.

Аше устало разглядывает меня. Грустно даже разглядывает, глаза почти голубым не светятся, блеклые совсем, как выцветшие. Потом и вовсе их закрывает; голубой свет слабо просвечивает сквозь веки, делает морщины и мешки под глазами еще более явными. Наконец он что-то про себя решает и кивает:

— Идем.

Не дожидаясь ответа, ведет меня в конец шатра, откидывает угол полотнища. За ним — небольшое помещеньице. Единственное, что в нем есть — худой матрас и покрывало на полу. Можно ли это считать ответом на волнующий многих вопрос: «А спит ли Грэйвен Аше вообще?» Подумать об этом мне не дает буднично-ровный голос:

— Как ты хочешь?

Аше смотрит на меня с таким усталым ожиданием, как будто делает одолжение. Как будто я ему омерзителен, и он думает, как бы попроще от меня избавиться, побезболезненней, чтобы потом снова можно было пользоваться: отдавать приказы, посылать на передовую, а самому уютненько в лагере отсиживаться. Он смотрит так, как будто я ему не нужен, и не было тех слов «ты как сын». Дерьмо Тунонье, не нужны мне твои одолжения! И, раз так, сам ты мне тоже не нужен!

— Выебать тебя хочу, — плюю ему в лицо, всей злостью своей, всей ненавистью к нему и к себе плюю. Нарочно провоцирую. Ожидаю, что он меня ударит, как уже ожидал однажды, настолько отчетливо, что буквально чувствовал кулак на своей скуле. Но, как и тогда, он не бьет.

Аше раздевается, по-солдатски быстро и хлестко; ремень звенит пряжкой, следом гремит кольчуга, падают тяжелые пурпурные ткани.

Он дает мне посмотреть на себя, не стесняясь.

Аше не назвать безволосым. Из нас двоих безволосый тут — я. А он весь — пушистый и снежный, как борода его. И сильный даже без железа. Сильный, несмотря на резко очерченные вены и тонкую кожу с пятнами старости. Сильный, как скала. Надежная скала, которой я сейчас, после того, что делаю — навсегда лишусь. Кажется мне, что это последняя наша встреча, но уже не могу повернуть назад. И стыдно. Никогда не мог понять, что за места срамные придумали, а сейчас ужасно стыдно глядеть ниже живота. Глядеть, видите ли, стыдно, а хер все равно встал.

Аше садится на матрас и хлопает рядом, требовательно, как приказывает. Я подчиняюсь, и он тут же переворачивается на бок, поднимает накачанную пушистую икру, глядит на меня из-за плеча и головой неопределенно дергает.

— Ну, вперед, — голос Аше сухой, но без насмешки.

В отличие от него, я не решаюсь раздеться, просто задираю подол туники. Пристраиваюсь к его горячему телу и трусь. Мне никак не вставить. С женщинами проще, наверное, а тут туго и сухо. И Аше не хочет. Тыкаюсь в него, как слепой котенок в бок матери. Самому противно. Не выходит ничего.

Аше вздыхает, устало так, садится снова и плюет на свою огромную мозолистую ладонь. Трогает ей меня. Не могу! Рычу, подаюсь навстречу. Стыдно и приятно. Мне приятно, а ему нет. Смазав слюной и себя, он седлает меня, уверенно, как коня, и сам же направляет внутрь в одно движение. Толкаюсь в него. Так горячо и узко!

Все кончается очень быстро, достаточно пары его движений бедрами, резких и грубых.

Твою Кайрос! Это приятней, чем снимать Эдикт.

Волна ослепляющей ненависти понемногу отступает, оставляя на своем месте один лишь голый стыд. Выебать Аше — это не руку ему до крови потрепать зубами. Хотя и за то, и за то убивать надо.

Когда все кончается, он вытягивается рядом со мной и смотрит на лучистый свод шатра. А я гляжу на его будто грубо вытесанный из камня профиль, и тут же Каирн в голову лезет. Думаю: может, Аше так легко принял меня в себя, потому что трахался с Каирном, и хер у того был столь же огромный, как и он сам? От этой мысли желудок скручивает, а в грудь будто ледяной хваткой угодили; не понимаю сам, почему. Но хочу знать наверняка, что там у Аше с Каирном было! Хочу, и спрашиваю:

— А с Каирном ты тоже спал?

Аше фыркает, но не поворачивается на меня. Ядовито задает вопрос в ответ на мой:

— Мне обязательно трахаться со всеми, кто дорог? Ты сам спишь со всей своей компанией?

— Я ни с кем не спал. До сих пор.

Вот теперь он оборачивается на меня, удивленный, но только самую малость.

— А я не спал с Каирном, мы были друзьями. Я вообще предпочитаю женщин.

Вот так. Я, нежеланный, навязался. Причинил ему боль своей непонятной даже мне самому прихотью. Мне прихоть и семя свое в него вливать, а ему — омерзение сплошное. Касаюсь его ладони, которой он трогал меня и, кажется, впервые в жизни извиняюсь.

— Прости меня, отец.

Аше дергается как от удара, закрывает лицо обеими ладонями, стонет и несколько раз тяжело выдыхает. Понять этой демонстрации чувств я не успеваю. Глухо звенят сапоги и одергивается полог:

— Простите, что отвлекаю, — бесцеремонно возникшая в проеме Железный Маршал Эрениос смотрит на голого генерала и меня, растянувшегося подле, с холодным безразличием. — Безымянный Вершитель Судеб, разведчики доложили, что вокруг вашего Шпиля в Колодце Вендриенов собирается Алый Хор. Кажется, они хотят его обрушить. Вам лучше поспешить.

— Спасибо, — вскакиваю и киваю. Размашисто дохожу до проема к Эрениос, но резко торможу и оборачиваюсь.

— Пошли с ним отряд скаловержцев, — командует Аше, глядит при этом мимо Эрениос и даже не предпринимает попытки прикрыться или встать.

Всю дорогу до ближайшего Шпиля меня тяготят образы, для которых как плотину прорвало. Я представляю, как мог бы невесомо гладить белые волоски на теле Аше, и трогать его всего, его пергаментную кожу и коричневые соски, и хер заставить стоять, и улыбаться, и трогать без конца, такого необъятного, как скала. Так трогать и гладить, что он непременно бы сказал, что предпочитает не женщин или мужчин, а меня.


8.


— ...я знаю, есть и другие вопросы, которые нам с тобой надо решить, но они могут подождать. Сейчас, пока Голоса и Алый Хор в смятении, следует воспользоваться преимуществом и отрубить этому змею голову.

Аше упорно не смотрит на меня. С нашей последней встречи прошло чуть больше двух дней, а по ощущениям — пара вечностей. Слишком много всего изменилось. Вчерашняя служка Тунона, сегодня я — Архонт наравне с самим Аше. Он прав, конечно, нужно поторапливаться. Но время еще есть.

— Мне нужно кое о чем тебе сказать.

— Потом, — он отмахивается, как от мухи, и размашистым громовым шагом идет к своему шатру. Приходится говорить на ходу.

— Я объясниться хочу.

— Ну так объясняйся.

— Отец, посмотри на меня, — Аше дергается, но не оборачивается. — Может, больше не увидимся.

— Такая вероятность была всегда.

— Раньше мне не писал Бледен Марк и не предлагал встретиться лично.

Вот теперь Аше на меня смотрит. Сурово и мрачно изучает даже. Потом кивает на свой шатер:

— Проходи. — Дважды меня просить не надо. Вхожу следом. — Ну?

— Ты спрашивал, что случилось, а я не ответил. Меня из-за Камнепытов так перекосоебило, — Аше кривится; знаю, его бесит, когда не слежу за языком, но сейчас не хочу выбирать слова. — Еще на подступах они почуяли от меня запах северных зверолюдских племен. Я думал, выветрилось все вместе с учебой у Тунона, а, гляди-ж ты, осталось. Я и не рассчитывал, что встреча со зверолюдами дастся мне легко, но тут и сам знакомый запах почуял и совсем размяк. Оказалось, что Одноглазая увела остатки племени Скачущих Гадюк на Юг, где земля плодородней. Была. Самой Одноглазой уже нет давно, а мелочь выросла. И меня помнит. Даже рады видеть были. У них у всех уже давно есть имена, а то и два. В отличие от меня. Мы болтали, легко так будто, а на деле я понимал, что мне придется выбирать между племенем своим и тобой. Только ведь я давно уже выбрал тебя. И все равно пытался убедить Стокровку пропустить нас с миром. Конечно, она не согласилась. И я убил их всех. И Камнепытов, и Скачущих Гадюк. Такое вот выполнение приказа, отложенное на десять лет. Приказа, который даже не мне давали. Смешно, правда?

— Не смешно, — он качает головой и подходит чуть ближе. Кажется, мой рассказ сократил глубину пропасти, что образовалась между нами. — Ты говорил в последнюю нашу встречу, у вас «так принято». Так — это как именно?

— Ты даже помнишь, что я нес? Это обряд зверолюдский. Так презренных обратно в племя принимают, или в другое племя. Если сделаешь что-то очень важное для Примы или исполнишь давнее пожелание. Тогда Прима, если согласна принять, разделяет с тобой шкуры и дает тебе новое имя, — усмехаюсь и шутливым тоном говорю, чтобы неловкость сгладить: — Так что ты теперь моя семья. Сам так решил, теперь разгребай. Мой муж и отец, и племя мое. И ебись все конем да гори синим пламенем, ага?

— Мальчишка... — Аше хмыкает в ответ, чуть расслабляется, и, мне кажется, глаза его перестают быть такими блеклыми, как все последние локти.

А я наглею. Все равно умру сегодня, может. Могу себе позволить. Довыяснить все перед смертью хочу:

— Ты сказал, что предпочитаешь женщин. Значит, мужчины тебе не интересны?

— Мне ведь несколько сотен лет. За время, что живу, всякое бывало. Если я скажу, что предпочитаю сверстников, это не будет правдой, поскольку мои сверстники — другие Архонты. Но обычно мне нравятся более зрелые люди. И прежде я не спал с сыновьями.

— Ну, обычно — не значит «всегда», правда?

Я сокращаю оставшееся между нами расстояние и прижимаюсь к его холодной броне. Он со вздохом ворчит:

— Иногда мне кажется, что тебе все еще двенадцать. Наглость и непосредственность — та же.

Ворчит, а сам прижимает и гладит меня. По макушке, по рукам, по щеке.

Не знаю, сколько он еще проживет... Архонт же, значит, долго-долго проживет, и не умрет от старости. Уж не знаю, как потом, может, станет молнией живой, сердцем бури, светом голубым, что будет всем Опальным ласково путь освещать. И я сам не знаю, кем стану, если, конечно, в пекле этой борьбы за власть не умру. Может, растворюсь в пространстве и буду везде и нигде, а может, — еще дурь какая. Но пока он человек и я человек — пусть трогает меня, как никто и никогда не трогал и как никогда и никто, кроме него, трогать не будет.

А он — да — так и трогает: водит теперь по губам моим, пальцы свои грубые в слюне моей смачивает. И думать не думал, что так вообще можно, да и глупо оно, наверное, со стороны, а гляди ж ты: в животе сладко щекочет. Водит Аше все пальцами своими и, вижу, тихо себе в бороду улыбается. Из-за меня улыбается! Радостно мне оттого. Тоже хочу для него что приятное сделать.

Чтобы коснуться его своими губами приходится встать на цыпочки. Борода при этом щекочется. Вычесываю ее пятерней и отхожу, потому что еще немного — и точно уйти не смогу, опоздаю всюду.

— Мне правда пора. А ты придумай пока, как меня назвать. Не хочу больше быть человеком без имени.

— Будет тебе имя. Возвращайся. Я буду ждать.

Комментарии

Nellija 2017-11-09 20:57:26 +0300

Ура! Ты победила!Молодец!!! Вот не зря я радовалась на ФБ)) Время на вдох и выдох потрачено не зря!Поздравляю!

ion_storm 2017-11-24 17:06:15 +0300

Аз есмь медленный отвечальщик, только сейчас увидела этот комментарий, прошу простить... Спасибо огромное, мне чертовски приятно! До сих пор не верится).