От здравия до упокоя

Автор:  Lille Prinsen

Номинация: Лучший авторский слэш по русскому фандому

Фандом: Исторический слэш

Число слов: 5370

Пейринг: Петр I / Александр Меншиков

Рейтинг: R

Жанр: Drama

Предупреждения: Гет, Групповой секс, Нецензурная лексика, Смерть персонажа

Год: 2017

Число просмотров: 1121

Скачать: PDF EPUB MOBI FB2 HTML TXT

Описание: От первого года - до последнего, от жизни - к смерти, от здравия - до упокоя вместе.

Примечания: Устаревшие слова и исторические персонажи по порядку упоминания в тексте:

Мшель - прибыль
Мурамный - черный
Каранфинд - графин
Обезвечить - искалечить, повредить
Ботение - вздутие, наводнение
Аер - воздух
Амант - любовник
Шалюзия - ревность
Сангва – кровь
Сикурс – подмога
Муравный – зеленый

Михаил Иванович Сердюков – русский купец, гидротехник и инженер монгольского (калмыцкого?) происхождения
Дарья Михайловна Арсеньева, жена Александра Даниловича Меншикова
Варвара Михайловна Арсеньева, сестра Дарьи Михайловны
Анна Даниловна Девиер (в девичестве Меншикова)
Марта (Марфа) Скавронская (Трубачева, Василевская, Крузе) – будущая императрица Екатерина I, вторая жена Петра
Адам Людвиг Левенгаупт – шведский генерал, потерпевший поражение от русских в битве при Лесной
Михаил Михайлович Голицын – русский полководец, генерал-фельдмаршал
Родион Христианович Боур (Бауэр) – русский кавалерийский генерал иностранного происхождения

В тексте содержатся отсылки к барочной символике: центральной фигуре в графском и княжеском гербах Меншикова (крылатое коронованное сердце) и иконе «Литургия Господня», подаренной Меншиковым Петру в Ревеле в 1711 году в честь побед в Прибалтике и будущего брака с Екатериной Алексеевной.

1688
Алексашка знает


Алексашка этот дом знает, как свои пять пальцев. Все пять ныне сжимает Петр, хватает так, будто может чужая рука растаять в пригоршне, как ком слабого, полупрозрачного снега. Идет следом доверчиво, будто теленок, грубо, поленно ставя ноги в новых башмаках с квадратными носами - ишь, прихорошился, а все для нее, для Аньки Монсовой. Алексашка усмехается косорото, у него отчего-то скулы горят, он плывет вкрадчиво, он знает здесь все, в этом доме, где верой и, быть может, даже правдой отслужил три с лишком лета.
Он знает дом Лефортов как самого Лефорта, как тело его, притертое сладким спиритусом, для свежести. Трех годков стало для расторопного, цепкого Саньки уж много - все узнал, что мог, всему научился - и до блеска натирать медные шандалы, чтоб отражались в них алчущие взоры, и говорить с легким на душу, как бабочка, немцем, на его же немецком наречии, отвечать ловко да охотно, и жар разводить так, чтоб делался неугасим. Теперь сделалось того мало, а Алексашка завсегда был до жизни жаден, жаднее, нежели до денег.
Он хочет знать Петра, долгого, как каланча, узкоплечего царенка с упрямо поджатым пухлым девчачьим ртом и нечесаной копной пыльных волос. Знать его мозолистые руки в цыпках да почерневших ссадинах - не царские руки. Знать, что мелет, закатывая глаза да потряхивая головой - назад и вверх, и отчего ему то более делается, от сладкого, аль от горькой. Он ведет царя за руку, петляя, почти вслепую, ощупью, отпирая двери (рычит связка, хлопком проворочен ключ в замке), и те, скрипучие, выкидывают Петра из мерной сонливости.
- Ты куда это? - спрашивает он, и всей длиной своей приваливается Алексашке в спину, оползая руками - повсюду. Меншиков уж проведал о нем одно - коль загостится в нем Венус, шалеет, как конь в гоне, сам себя запалить может, и выгорит дотла, ежели своего не получит. В том Алексашкина к Петру мшель, потому как Алексашка молод, хорош, бесстыден, легковесно-потасклив - то о нем говорят. Легок на ногах, даже когда пьян смертельно - о том известен сам.
Когда вталкивает Меншиков государя в столовую рухлядную каморку, происходит грохот зацепившихся ног и бешеное целование, ломающее на губах удивленный-не-удивленный смех.
Скрипит дверца, скрипит ключ, они уж одни, и Петр говорит, держа Санькино пылающее лицо в ладонях:
- Что-то у меня в ребрах от тебя ноет.
Алексашка поводит бровью, как один он умеет, хоть того и не видно, и видно только мурамный, стеклянный блеск царевых глаз.
Опускается на корточки, после, когда ноги устают - ниже, и подкатившаяся ложка давит ему под колено, а широколапая ладонь Петра - на затылок, нетерпеливо.

Нынче сидел Санька за лефортовским столованием уж подле царя. И то заметили. Живее закурилось у шотландцев в белых стрельчатых трубках, покачала туфелькой из-под хрустящего подола Аленка Фадемрехт, потому что ей сделалось скучливо. Франц Яковлевич сам подливал Саньке мушкатели из полного каранфинда, отставив, как всегда, в сторону мизинец в шафирном перстне, и незаметно сделал глазами - все так, Aleksashka. Всегда произносил Санькино имя так - пришепетывая, даже, когда глазами. Меншиков в ответ лыбился так, что пошли ему по щекам ямки, и, опустив руку под стол, гладил Петра по подпрыгивающему колену, и дале.
Смотрела на него голубыми глазами, высовываясь из-за царя, Анхен. Еще была розова по поднятым корсетом грудям, подносила к вишневым губам вытянутый покал, чтоб отблеском скрыть румянец. С предплечья ей свисала пена кружев, а Алексашка те кружева, до того, как стали садиться за стол, успел гоготливо, сатирски смять вон там, у темных дерев в огороде. Анхен тоже была легка, и сверху донизу знала и хозяина дома, и его денщика, кому уж стала мала с галунами ливрейка. Потому побила по щекам самую малость, размягчив ладошку, чтоб не было больно, а после сама повыбирала себе из белокурых локонов траву.
Тут - только поперхнулась вином, как схватил ее Меншиков там, под столом, за пальцы. Зыркнула растерянно, с ожесточением.
А Петр, топнув каблуками, захохотал меж ними так, что разлетелся изо рта не дожеванный цукерброт, коим закусывал водку.
И после - была музыка, были минуветы с гроссфатерами, и танцовали Аньку все по очереди, и Аленку тоже танцовали, только меньше.

- Что ж ты черный такой, как мурин... - не обтирая рта, Алексашка выталкивает горловую пуговицу из петельки большим пальцем, и где-то, тучно поедая его голос, разражается огневая потеха.
- Так темно же, - отвечает Петр из ниоткуда, но дышит близко, несыто.
Дом Лефортов от хмеля выходит в одинокое плаванье по Яузе, и идет на всех парусах. Впереди - штормовое кручение. Под ногами и над маковкой гремит, отсвечивая в дверные щели, там, снаружи - свист, крик, пиликанье скрипок.
- Пойдем, что ли? - говорит Алексашка, и пуговица под его рукой уже третья, а то и четвертая в полке. - Франц Яковлевич огневками ради тебя небо расписал.
- Пойдем, - отвечает Петр, и за распахнутые полы вжимает Саньку в стену. - Когда-то да пойдем.
Дробят под перепутавшимися ногами оборванные пуговицы. Понимает Алексашка, размыкая губы под натиском дурного, водочного царского поцелуя да ударяясь затылком о твердое, что многое ему еще неведомо, многое не взято. И оттого ему задорно, весело и викториально.

1695
Солнце

Алексашка перевертывался на живот, длинный, как стерлядь, зацелованный в плечи вездесущим донским солнцем, а в лоб - турецким клинком. Кожа его смутно белела в желтеющем предрассветном мареве, мутном еще, как потревоженная переправами речная вода. Рассветы здесь были - обряжены в кровавые барвы, в османскую златоглавную парчу. А Петр, высохший в сей буйной степи, обвяленный дочерна, все запрометывал кудрявой головой, тянул носом да грыз ногти, как приходила ему на ум та скоро густеющая на жаре руда - да бегом по Алексашкиному виску.
И хотел тогда своими руками Азов по камню разломать, и янычарам сведенными в корче пальцами самолично зрачки повыдавливать. За одну ту сползшую к скуле каплю - обезвечили!
А покуда - не спалось. Вот и доцеловывал, что не заприметило, не заклеймило себе солнце - от замершей под кожей костки плеча до самого локтя. С вечера за тот локоть взяв, от себя не отпускал - топил в хитром прищуре наглых Санькиных глаз душное, задохлое свое беснование. Было его поджарым, опаленным членам - ботение, река надувалась, как жила вдоль круглого лба, выходила из берегов.
Вот каков он был, Александрко Данилов сын Меншиков. Вот до чего доводил царя на влажной от пота походной постели.
- А что помыслишь, мин херц, до какой такой кондиции дойдет свара меж Головиным да Лефортом? - вдруг отзывался Алексашка, заламывая руку под голову, да пальцами упираясь Петру в липкую, в испарине, грудь.
Когда пребывал государь в ярении, завсегда вода из него шла - шутил, что чудом камни потеют. Помнилось, как увидал Меншикова, до пояса сожранного желтой сухой землей траншеи, по пояс - в одном только полуденном свету (а Алексашка споро сгибался, да простал спину, кидая за плечо с лопаты, и поперек лба у него была повязка из разодранного рубашного рукава, а на ней - цвело, самый час был для маков в степи) - будто из ведра кто окатил Петрову спину, да в глазах настал мрак.
- Что тебе-то до Лефорта? - буркнул царь, тупым вздернутым носом зарываясь Саньке в шею. Про одно только пекся горьковатой турецкой ночью, когда лопалось в спертом аере и где-то в груди совиное уханье Гордоновых пушек. Аер был заткан запахом трав и реки, как парча - золотой нитью, а чистое полотно прилипло к Алексашкиному виску там, где склеил светлые волосы задубевший струп. Не сорвать бы, беря обеими руками за твердые щеки и целуя голодно, слепо, с неожиданной ревностию - сам ведь мотал. - Аль так уж тебе в душу запал, амант разлюбезный?
Говорил то без шалюзии, гулко, шутя. Были дела поважней, нежели злиться, да и на что? Были дела, было дел невпроворот - даже в отдохновении. Днем - носился как черт, грязный, с волосами, от соленого порохового ветра стоящими дыбом. Кричал толстым, ломким голосом, чтоб скорей вели к крепостным стенам рукава, чтоб работали, не покладая рук, и все ему казалось мало, Азова было мало, белых его камней, обесцвеченных нещадным солнцем. Руку протяни - и возьмешь, загребешь в пятерню! И Петр, подпрыгивая на ходу, так коротила его судома от правой пятки до самой маковки, сам плевал на ладони, и хватал струмент, длинноногим кузнечиком проваливаясь в ров.
Алексашка закусил губы в тонкую нить, отвел колено. Кровь кинулась ему к скулам и к уху, тоже рябому от лета.
- Не амант он мне, товарищ, как и тебе. Что было, то былью поросло.
- А как же за фортуну плата?
Петр поддразнивал, ворошил угли в подостывшем кострище - он все умел. Струмент ладно ложился рукоятью в его ладони, и казалось - Азов уж ближе, и его камни, и его красные, как Алексашкина руда и как здешние рассветы, янычарские шапки. Эх, сшибить бы те шапки с бритых, дынных голов!
- Хуев палата, - огрызался Меншиков, опуская побелевшие ресницы.
Они оба выгорели под сенью Беллоны - Санька стал соломенным, да еще рябым даже там, куда не доставало солнце, а доставал один лишь Петр, а государь - порыжел будто, сам сделался, как турок, так засмолилась в нем старинная татарская память. Скалил только широкие зубы, ругался, дразнил Алексашку, потому что Алексашка был - его, бился где-то в нем заместо сердца своими вострыми, как нос его, и как доставшая его по лбу сабля, ответами.
- Кому палата, а кому един, - мудро заметил государь, и, отняв руку от работы, за плечо потянул друга к себе.
Светало, и красный, как раздавленная в горсти земляника, жар зачал уж заползать в белую царскую палатку. Меншиков отчего-то злился, и зло придавало ему сил в делах Венеры и Марса. Сие было славно, вот только нужно было следить в оба, чтоб не достал по башке еще раз, покуда стоял твердокаменно, с готовностию, горячо от частых стрельб стоял Азов.

1703
Мункер


Патина мягкого мха - опушь на брюхах бревен. Петр, проходя вдоль стены амбара, огребает ее раскрытой рукой, оглаживает. Дерево, как постоит, сцепленное в облый замок, становится более живое, чем мертвое. А, может быть - ни то, ни другое, мягковатое, пахучее, навье. Водяное, потому что близко, под ногами - вода. Петр запрокидывается, морщит короткую переносицу, вздергивая росчерк сажных котских усов, и смотрит из-под крытой дранью стрехи в самое небо. А там, на спине ветра-мокряка - морские баталии, стая не построенных еще, не сошедших со стапелей кораблей. Свежесть и огненный пир.
Все они, грудастые, как стыдные девки, святые, как лебеди, сойдут.
Только теперь надо - за канальное дело.
Амбар за ветхостию совсем опал, покосился, вошел в землю, как на осень глядя - толстоногий гриб. Петр не понимает, царь он еще, или уже просто человек, и все в нем - человечье, не то жар, не то холод. Может быть, приключилась ему горячечная хворь от похмелья, да вот только не заборол его Ивашка Хмельницкий, всех заборол и под столы поскидывал, а особо - Мишку-калмыка, так отделал, так покидал, что еще и неизреченным маниром плоской монгольской мордой по домовым ступеням проволочил.
Потому что - Волочек. Петр знает - так он Россию за волоса за собой поволочит, как волакивал нерадивую Дуньку-монахиню, раскоряченную. От одной реки - до другой, а где рек не хватит, там он выхватит немецкий прямой нож, и, как масло, им землю взрежет, выпустит ей прозрачную зеленую кровь, чтобы пошли по ней с налитыми грудями, с крутыми боками, с высокими шпилями мачт - корабли.
Государь любит быть один, когда слова у него в горле застаиваются, как дурная телесная жидкость, вызывающая скуку, скачку и беснование сангвы.

На Олонце, на Третий Спас Ореховый, заложили шняву мастера Петр Михайлов да Иван Немцов. Петр Михайлов - топорище ему в руки вросло, рубил-тесал до ожесточения, и соль попадала ему в округленные от газарду глаза. Так людское мясо рубил, мослы разделял, так на верфи рубил, так Галатею свою рубил, лишнее отсекая через боль и веселье. Только щепки летели! Раздувал ноздри, предплечьем обтирал пышущее лицо, кивал губернатору Меншикову Александру Даниловичу, большому человеку, роскошнику:
- Доволен работными людьми? А шняву "Мункер" назовем.
Потому как французы, ежели в эпистолярии кому расположение желают выказать, родственный али грешный амур, так и пишут - mon coeur.
- Басу Петру Михайлову от меня похвала и отличенье, - польщенный смех разбирал губернатора, и губернатор сиял холодно серебряным галуном, каналом орденской ленты через плечо, жестокою наглостью. А корабельный мастер Михайлов был и рад, и раздражен, и лют в любви своей к морю и тому, кто будто бы смеялся над ним. И смотрел на него чуть дольше, чем то было положено корабельному мастеру.
А Немцов - он был помор, голова у него была холодная, студеная.
Не зря ведь говорят - Третий Спас на воде.

В Вышнем Волочке царь Петр пивает, шумствует, воротит канальное копание, и все не поспевает. Потому приходит к нему тоска и немощь, и жар, и стужа, и ветр кидает солдатскую епанчу краем, обсохшим дорожной колотушей, ему в лицо. Он раз кому-то с хмельных глаз сказал (может быть, калмыку-Мишке, расторопному к той инженерной хитрости), что будет у него корабль - "Александр", да и теперь есть, только он еще на небе, потому как каналы для него мелки.
Мишка-то слушал, навострив уши. И не смеялся.

1704
Курятник


Свояченица Варька жила теперь с ними. Александр Данилович намеренно поместил ее по ту сторону обтянутой тисненой кожей стены - для удобства. То была мужеская сторона, и то было как бы стыдно, но Александр Данилович стыда уж давно не имал. Про то было говорено со смехами, и им самим, и за него - он не печаловался, лишь петушино, боевито топорщил кафтанные полы, да в новом, державном жесте складывал руки в обшлагах за спиною. Все ему сходило с тех рук.
Дарья Михайловна, Дашка-глупая, ни слова о том ему не молвила. Потому как была собой пригожа, гладка и бела, и начала толстеть от частого лежанья на лебяжьих перинах. Она была - Дашка-глупая, Дашка-добрая, мягкая. Ей Варваркина кривота была нипочем, как и ему - они, быть может, на всем белом свете едины любили Варьку, ум ее, вертлявый веретеном, колкий шилом, да злоязыкость. Так и жили теперь - Александр Данилович в губернаторском своем возвышении смотрел с искоркою на девок-не-девок, что, подбирая, юбки, по едну его словцу (короткому, как бы нехотя, потому как охоту ему было выказывать теперь не по чинам) те подолы задирали. Звали тот его тайный вертоград - Дашка, Варька, Катька-Марфа, Аниська, а еще была Анька, сестра, зерцало. Анька - высокая, белая, носатая, березовое поленко, в девках то ли засиделась, то ли он сам ее усидел, Дашка была Марфе разлюбезная подруга, Аниська на то глядела сквозь хмелек, а Варька - языком подбривала.
Так и жили, ладно, без дурной, ненужной колотьбы.

Все знали - Катька-Марфутка с округлыми красными руками самому государю постелю стелет. Потому как сам он говорит, заезжая к другу Алексашке, в дом к нему влетая, одной ногой - с кривонькой одноколки, по засевшим в северных примороженных грязях мосткам: я без Кати не постелюсь, Катя умная. Говорит, и белозубо хохочет, одной лапищей загребая к себе Алексашку, чтоб целовать в самые десны, любовно, а другой - Катькины калашные груди. А Катька-Марфа, которую в доме звали то Трубачевой, по мужу, который в Мариенбургском деле запропал, то Василевской, и никто уж не помнил, за что (но без сумневу - то была славная шутка!), тоже смеялась:
- Мне уж нынче хозяином за постелю велено, отказать не смею.
- Ну уж! - прикрикивал на нее государь, а сам щипал державного своего губернатора пониже спины в богатом кафтане, глядя, как тяжело колышется в Катькиной пазухе.
Ничего нельзя было поделать - притаскивала расторопная, неунывная ливонка две откупоренные бутылки эрмитажу заместо одной, под смак царев. И была откупорена, и расхристана, и волоса ее, густые, черные, непогодные, сами просились в руки.
И тогда как-то уж стелили постелю в шесть рук, позабыв загасить свечу.

Санкт-Питер-Бурх был весь низкое небо, толстым облачным пузом упертое в приземистую болотную колчу, весь - стукот стройки, кривые кресты и спины, земляные насыпи и твердь земная. Железная сухота. Тут им - жилось. Тут водились труды денно и нощно, и домашняя забава по закуткам. Про то Меншиков говорил Петру в ухо:
- Блядование, мин херц.
А девкам своим говорил, фыркая да поддергивая над губой нитку щегольских усов:
- Курятник, дурищи.
Сам же ночью надевал теплый, отстеганный Дашкой колпак - на замерзлые уши, и босыми ногами шлепал по наборному дереву да по шашковому мраморцу. Пригреться хотел - к Дашке шел, входил без стука, впотьмах. Пошутковать срамное - это было к Катьке, а плата за то была - предутренний сон. А уж за разговором шел туда, за стену. Дух в нем был многомутящий, и видел, что у Варьки в углу протекает крыша, и спина крива под сорочкой.
А еще бывало, что никуда не шел, потому как оставался государь Петр Алексеевич на ночь, и сам себе стелил прямиком в державной губернаторской постели. Ежели не путал ее с Анькиной.

Тако жили, такова повелась у них монастырщина на бурых с серым болотах.
А в один день, когда на Петре была косматая калмыцкая шапка по брови, и щеки у него ныли от нетерпенья, пощечин мороза, и тоже были калмыцкие, он сказал Варьке за горьким кофеем:
- Ох и дурна же ты, Варенька, собою - то не одному мне видно. Жаль мне тебя, - и тут же поднял палец учительно. - Да только счастие твое в том, что по душе мне куриозы да монстры. Дай расцелую!
И не допил кофей, потому как не то чтоб любил - то была не куриозная монстра, натуралия. Александр Данилович все время, что делал государь Варьке не то конфузию, не то фортуну, глядел сквозь окошко на Неву, где свет от скорого бега облаков был моргав. Закладывал руки за спину, крутил на пальце кольцо, да только взглядом косил, и еще - в уголках рта прятал усмех.
Да и Варька не была бы Варька, ежели б не припечатала, запыхавшись:
- Нынче на куриозы поветрие. Государь не дозволил сказать о том ране, пусть уж не изволит дивиться.
И была в том хороша, пусть даже топла в подолах да ноги у ней были выше головы.

1708
Левенгаупт вехнул


Знамена мимолетом заснежило - заиндевели, обтрепались, опалились по краям. Надождило под ноги мелкой картечью, у кого не засело в брюхе - обморозило губы. Сталь была изломана, как ребра леса - шпангоуты и мачты великого, от края до края, корабля. А все ж Левенгаупт вехнул куда было надобно. Государю Петру Алексеевичу то стоило пролития крови в медный лом жухлых листьев, в звонкую, как било, мису, и на Алексашкин шейный платок, даже после баталии обвязанный вкруг длинной шеи бантом.
- А лучше бы - не галштуком, а пенькой! Я тебе сам, залупа конская, петлю на шею! - где-то из-под грудины рождался в нем сотрясающий самое нутро крик, и он кричал, брызгал слюной по подбородку, и себя не помнил. - Ты где был?! Где был, мать твою, я тебя спрашиваю, где был? Где зенки твои были?!
То ли через стол перелезал, вскидывая худые ляжки в грязных штанах, то ли летел тот стол кубарем из-под него - не помнил. И грохота - тоже, когда - оловом посуды по полу, деревом мебели - по полу, каблуками, да самим Алексашкой, генералом в отвердевшем снегу, в перуке, как сугроб, в струсовых перьях - по полу. Только лишь крик свой, сиплый от надсадившего горло мороза, слышал будто бы издали, как тревожный колокольный бой - набатом. Бом-бом-бом-мать-твою!
Меншиков был Алексашка, Санька, а порою собака, говно человечье - у врагов за глаза, да перед Петром. Листы - инстанциялы, протекциялы, универсалы, - подписывал размашисто, чуть приподымая локоть, да порой не стаскивая лосевой рукавицы. Подписывал, будто бросал от себя небрежно. То подписание, строем, как он сам, зазубренное, заточенное, зубастое - Петр знал его из многих! Оно ему шрамным росчерком шло поперек души, горла да срамных уд, - стало силу иметь, как его собственная царская рука. Тяжкая рука, что будто сама ходила теперь Алексашке по зубам, по вострозубой его ухмылке.
Меншиков был - генерал, и государь из ладоней своих поднес ему червонное сердце, чтобы билось на гордых от своей осанки ингерманландских знаменах. Шведы - постреляли на пострел и прострел, а он сам пробил в том сердце скважину, и подобрал к ней ключ. То сердце тоже имело большую силу, оттиснутое в сургуче, непременно - алом, как кровь. Меншиков был - герцог Ижорский, князь Римский, и даже в снежно-свинцовой буре баталии, ловко стягивая поводья в кулак (Петр на миг стал тогда, будто лошадь под ним), глядел на генерал-майора Михал Михайловича Голицына свысока, а на шведа - весело. С солдатом же перекликивался, словно вчера лишь вместе были питы, шумны и сильны.
Алексашка, Александр Данилыч нос драл, а Петр - его, вскакивая пьяно, да с размаху впечатывая мысок под герцогские ижорские ребра:
- Наровни со мной быть вздумал?! Кострам поверил, блядин сын?!
Левенгаупт, обоз свой растеряв, по снегу солдатскими спинами посеяв, снова вехнул - не туда. А этот, друг сердечный, упустил, недоглядел, залюбовавшись своим отраженьем в царском ринграфе, в божьем всевидящем оке, что глядело на него милостиво. Упустил, обманувшись, дурья башка, блудодейская жопа!
- Как на шведа идти грудью - так я! - кинул вдруг в ответ, все еще сбитый с ног, да напружинил уж голени, изготовился - не прошла еще в жилах горячка отгремевшей битвы да снежной бури. Пролаял, пролязгал, ладонью в перчатке размазывая руду по тонким холеным усам: - Как свинец жрать - так кто, ежели не Алексашка! Благодарствую, государь, за гостинец, за любовь твою! Голицыну Мишке - поклонимся! Боуру - того паче! А Алексашке Меншикову - на, по морде, что уж! Един я Левенгаупта по лесам гонять имею, за ноги хватать, багром багрить!
Обагрило горячим на перекошенный, скованный судорогой рот - как осенью по верхушкам дерев. Рука у Саньки была нелегка смолоду, а порой и побыстрее царской, потому как ту же силу имела.
Вот и шатнуло Петра с ног на спину, и розовая марь сменилась на дно колодца. И больно отчего-то не сделалось, только - словно разорвалось что-то меж губ.
- Коль так уж хочешь - нынче же в седло, да за шведом один поеду, - развиднелось, и стало ясно, что потерял Меншиков свои перья, свою перуку, свой снег. Смотрел сухо, волчьи, двумя пальцами тер распухший нос. - Левенгаупта, коль так уж хочешь, тебе на поводу притащу. А эти - эти пусть сидят. Устали ведь. Баталия им была.
Протянулась к Петру рука в лосевой рукавице - концы пальцев в пороховой серости от стрельбы.
Петр с той руки, наглой, узкой, твердой, упрямой руки, сам потащил рукавицу, и к своей щеке ее ладонью прижал - под ладонью задергалось мелко.
- Не уходи. - сказал. Хоть и знал, что не бывать тому.

- Голова у меня худа стала.
- Ты спи. Есть еще время.
- Врешь. Никогда его нет.
Меж четырех избяных стен пахло кисло, деревянно, пыльно. Ночь выдалась темная, словно и свету пришел конец. Государь Петр Алексеевич теплил между собой и Алексашкиным дышащим боком надежду, что по лиловым углам не таится скорлупа тараканов. Алексашка же теплил свою руку на царской макушке, гладил, как притихшего зверя, перебирал жирные, слипшиеся в прядки волоса. У Саньки были ушиблены костяшки пальцев - как и у Петра. У Петра был расквашен в студень нос - как и у Алексашки, боевая рана.
- Назавтра совет будем держать. Житием своим клянусь тебе, Петруша - догоню Левенгаупта, на краю света изловлю, из воды достану, из земли.
И сделалось легко.
Никого еще Петр не обнимал так крепко, так жадно, будто жрал всем собой. Потому как знал - ежели уцепится в кого-то его сердце, никогда уж не отпустит, что бы ни стало.

1711
Литургия


Он спал, и не понял, что спал. Его вытолкнуло, как из глубокой теплой воды - такая была в Яузе, когда бегали с Кокуя купаться в одних портках. Было тогда солнце, сусальное золото толсто потрескалось на речной глади, а из-под ног камнями кидались в кудрявую ряску лягушки. Он в этой воде тонул, зачерпывал ее ртом, как ковшом, и потом протяжно отхаркивался, а в груди было горько и драло. Было страшно, что сомкнется жидкое стекло над головою, и будет только так - солнце, как сквозь волоковое окошко.
- Наглотался, поди, - говорил над ухом звонкий Алексашка, и, сложив руки, давил ему на грудь.
Что-то давило ему на грудь, до прогибанья ребер.
Он открыл глаза и увидел, что лежит лицом к окну, а за окном мотрошится синий снег. И понял, что не молод уж, и под грудь подкатилась винная бутылка, оставив пачкотню на голой простыни, и быть к полудню наниманию, головной боли и пучению живота. А нынче - утро.
- Наглотался, поди, без меры, - повторил Алексашка голосом светлейшего Александра Даниловича Ижорского, Лифляндского да Эстляндского. Не было в том голосе серебряного звона, а было то, отчего разевали рты латунные херувимы, и блевали кровью вперемешку с вином. В том вине плыли корабли, и давали по окнам залп метелью. Бух-бух-бух-бух-бух!
Прогремела по брусчатой улице повозка, и он снова открыл глаза.
С трудом поворотил затекшую шею, стал натирать помятую сбившейся подушкой щеку.
- Ты чего тут забыл?
- Тебя.
Подушка была горячая, волглая, как липнущая к зубам хлебная закала. Петр заругался, закрутился и откинул ее на пол, пихнул коленом бутылку - та пустотело запрыгала по полу, как по голове. Сон не отпускал его, весил замки на веки, и ему казалось, что по-прежнему спал с шустрым, смешливым денщиком Алексашкой на одной лавке, и разметывался, раскрывался, и раскрывал денщика, когда находило на него жаркое удушье и зачинал он тонуть. Алексашка был горячий под шитым из лоскута одеялом и под руками, и вымогал от государя ласки, туго, кошачьи лез под гладящие ладони. Разве от такого скроешься в пьяной сонной топи, ежели и там отыщет?
Вот и любил его Петр, покуда не надоволится, и сам от того задыхался счастием.

И здесь, покуда был декабрь, Ревель в песцовой шубе, питие до урчания в брюхах, говорил: аз на раны готов. Знал, начитывал одними губами - орел распростер копейные крыла во все небо, и у орла две головы, два клюва зубленых. У орла на груди - сердце, потому как он - Пеликан. А в сердце - камень, гром, кровь, царь, и всему цена - житие, кровь, копейка. Он то вспомнил, когда оказалось - меж его руками, меж его ртом и Алексашкой - шитый шлафрок. То его взъярило и взвило, и он снова бранился в глубокую зимнюю синь.
Потому как понял, где он, с кем он, для чего он, понял, до чего скучал.

Если бы смотрели - видели б, как громоздятся по черепичным красным крышам снеговые шапки.
Да только Петр был - одна любовь, и ничего более в нем не осталось, хотелось ему кричать матерно от той любви, а после взять и снять с Алексашки кожу. Пахло от Саньки им самим да еще кем-то - может, Катькой, полуцарицей, или его, Петровым, брачным говением? И был государь незряч, и естеством своим подписывал большой, всем указам указ всероссийский. Перегорала в нем турская беда и балтийская стужа, выходила хворым лихорадным потом, и у Саньки, быть может, впервые осекались руки.
А он с Алексашкой не осекался никогда.
И был зудолог, до того, что заложило ему уши водным нырянием, да еще ногу скрутило пониже колена.
Они после над тем потешались вдоволь, а как рассвело, стало ясно одно - не так уж переменился Данилыч с той поры, как спал с государем на одной лавке, переплетя руки да ноги. Быть может, только пустила ему зима-забота зыбь по лбу да зрачкам. Да ведь - ежели видел, что утопает Петр, и нет ему спасенья - завсегда знал, где в груди царя то место, где выпростал крыла орел о двух головах.
И кормил того орла с руки.

1729
Гости


К Александру Даниловичу давненько уж не захаживали гости. Сперва еще бывал лейтенант Крюковский, оббивал с ног навалявшийся снег, в избу входил, чуть согнув спину, да все глаза прятал - от него, а паче от дочерей. Видел образ богородичный, что тихо мерцал в углу от оплывшей свечки, крестился. Иные не крещивались, потому как были свейской породы - и пивал с ними Александр Данилович за Полтавский день, поминали, как под Полтавой было нестерпимо жарко и копотно, и громко, а здесь - север кусал за мослы, и только мослы от них всех и остались в вековечной кедорвой тиши. То было даже потешно, и каждый отхлебывал плохого меда за своих мертвяков, которым глаза повытекали от солнца и зависти. То были меды последние, и поголовье мертвых получало сикурс.
- Передайте ему от меня. - завсегда говорил Александр Данилович, бросая горсть мерзлой земли на свежую крышку гроба. А что передать - не говорил. Не знал.
Как захворала старшая Машка, повелись иные гости, издешние - под обсеченной по пояс богородичкой в нагаре заколотили в колотушки-нагары, заколотились сами. То были люди малые, широколицые, смотрели, как звери, пели зверьим горлом. Так и отпели Марию, и заколотили ей гроб деревянными гвоздиками. Кто-то говорил - ей эта земля не даст состариться. У Александра Даниловича от стужи пересохли глаза, и он позабыл, как плакать, а может - и не умел никогда. Когда передавал ему ничего - тоже не плакал, только злился, стискивал в зубах кашель с кровянкой.

Крюковский как был, так и сплыл. Издешние, малые, мелкоглазые, называли Александра Даниловича - Айка. Старик. И впрямь, припомнил, что борода у него стала совсем седая, или обмерзлая, а лицо - обветренное, костистое. Он уж не был хорош, и не был полон, кутался в баранью шубу поверх бешмета муравного атласу, потому что так было теплее, и вся земная маета была ему смешна да потешна.
Не было гостей - и Александр Данилович вспоминал, в том было теперь его житие. Вспоминал былое питер-бурхское зубоядение, ручную и ножную драку, и скалил зубы, качая головой. И то было далеко, сонно, и не правда, брехня одна. Истинное было одно - то, что его надразило, подсекло и свалило. А еще - смиренные соседушки, коих делалось все больше. Передал холодную, спокойную, белогубую Машку им из рук в руки, наказал беречь, а еще присовокупил:
- Передайте ему. От меня.
Он скоро хотел переехать отсюда, потому как знал с первого шага на эту каменную твердь - никуда теперь не деться.
А тот ему ничего не хотел ответить.
Приходилось ждать, бавясь.

Морозы басмили окна.
Соседи приходили не в гости - не могли переступить порога. Александр Данилович их не звал, чтобы детей не тревожить - Саньку-дочку да Саньку-сына. Им было еще рано.
Соседи перелезали заметы, тыкались приплюснутыми землей носами в прищур окошек. Он говорил с ними кашлем, и бывало - забалтывались до утра, и со светом ему в груди ломило нестерпимо, борода была в струпьях, и отчего-то не слушались ноги. Кого узнавал, кого - нет, а все терпел и ждал. Приходила Машка, невенчанная. Шептала сквозняками в щелях, что досыта уж земли наглодалась, а те говорят - надо еще грызть.
- Ну уж надо, так надо, - выкашливал Александр Данилович, и только теперь плакал - от грудной хвори, сдавившей шею. - Приду, за тебя все изгрызу. Ты только жди.
Машка была вся в него, терпеливая.

А еще одного было ему жаль - что не поспеет с церковью.
Подымался еще затемно, а тьмы тут бывали - как из гроба. Ежился, топорщил клок бороды, натягивал шапку с рукавицами. Воду из бочки пил, словно хотел захлебнуться - чтоб не начать говорить, и его сотрясало, и во рту делалось солоно. Но он крестился богородичке, чтоб не рыдала одна воском из глазных пятен, и, скрипнув дверью в предрассветный зяб, уходил. Волей-неволей, да пускал в дом поземкой - дремучее, запорожное, могильное.
Рассыпал в тишь пригоршни топорного стука.
По небу поднималась медяница, желтело. Никого уж с собою не брал, говорил - не положено, мало ль что может встретиться. Только взлетал-ходил топор, и было тяжко дышать от мороза, ставшего в глотке. И бельмастые, белесые, пухлые, мягкие белорыбицы начинали свой поезд по небу - они за него молились, и обманывали его, что - корабли.
Церковка та, Рождества Богородицы, погорела - он того не видел, не был еще положен в избяную домовину. Попросту однажды он вышел на тот погар, за которым соседушки подписывали челобитства к Господу Богу косыми, вросшими в мерзль крестами. И захотел, чтобы его помнили.

И дождался, терпением своим заслужил - пришел к нему гость.
Сперва стоял поодаль, и плыло у Александра Даниловича в глазах, когда вглядывался в розовую, надречную рань: он ли. И сердце, забившись громче топорного стучания, громче подковного перебора его буйного, шалого, дурного, кем-то написанного на александрийской четверти погоста жития, решило: он.
И так было насчитано трижды по седмице, тройная школа. Зарубками на сваях да облах, дочкиными шелестящими лентами на свежем кресте. Опустился на берег Сосьвы упокой. Александр Данилович приходил, и было ему зрение: он уже здесь. Рубил церковь, а на него смотрели.

- Нынче зима похлеще прошедшей, - просипел он, воткнув топор в расщепленный пень. Будто и не стало ничего, будто - не оплакали, и не пошли меж собою в драку. - А что там, холодно?
Тот шел к нему, высоко, как аист, вздергивая над багряным снегом колени. Он был из воска, в синей, переливчатой паре, тоже желтый, чахоточный, одутловатый, и кто-то позабыл вставить ему глаза. Внутри него ворочались составы-колесца-пружины. Он молвил, не размыкая рта:
- Сердце мое.
И Александр Данилович в страхе понял, что тот - не жив.

- Кто ты?
- Муковолхв.
- Кто ты?
- Камень.
- Кто ты?
- Никтонигде.

Перестали заглядывать к Александру Даниловичу гости, и сотворилось с ним худое. Теперь он только лежал, и утробно ревел от кровавого кашля. И говорил с тем, кто не оставил его, кто любил его более всех, более жизни. О чем только не было говорено! О Катьке, матери, императрикс, что уснула и вся взмылилась, и ела церковный воск - только успевай над нею ставить свечи. О том, что корабли - не рыба, а рыба - не флот. О том, что родила Варька в глазурных монастырских стенах свинью с детским лицом, и ту свинью было велено передать в Куншткамору, и с нее на большой иконе напишут херувимство.
Известно стало, что у государя императора, Отца Отечества, одежина в кожу втрухла, и несподручно ему спать одному, потому как не любит, и оттого ему тоскно.
- У тебя в груди мережица, - говорил тот, сморщенный, как сухое яблоко, мореные, моровые, мясные мощи. - Я ее себе возьму.
И протягивал руку.
Целовались, как смолоду.
А Санька-сын с Санькой-дочкой думали, что батенька таким маниром пить просит, и разливали их двоих водой, хлопоча.
Не разлили.

А потом Александр Данилович стал мертв, а Петр - жив.
И оба ушли в воду неисповедимой дорогой.

Комментарии

Александр Меншиков 2017-08-08 19:38:41 +0300

Даже не знаю, что и написать... концовка, да и вся работа в целом — до мурашек. Побольше бы таких работ, и я буду счастлив.

irina-gemini 2017-08-08 20:46:54 +0300

с большим удовольствием проголосовала!

Lorin 2017-08-10 15:01:39 +0300

это было очень очень интересно

Lille Prinsen 2017-08-10 17:18:23 +0300

Спасибо огромное за отзывы, очень приятно, что текст доставил удовольствие читателям! :3

айронмайденовский 2017-09-14 10:44:55 +0300

Вот это жесть сейчас была, да какая прекрасная. Порой приходилось продираться через незнакомые слова, тут и Толстой вспоминался, конечно, и картина та, где Меншиков в ссылке, в общем, потянуло за собой много всего.
Обалденный текст.

Lille Prinsen 2017-09-14 22:39:45 +0300

Благодарю за отзыв!:3
Да, в этой серии рассказов сложился тяжеловатый для восприятия стиль, и я как автор вполне даю себе отчет в том, что оно на любителя и не всякому зайдет. Тем более я рад, что текст вызвал ассоциации с образами Толстого и Сурикова, и пришелся вам по душе.)