Черешня по доллару штука

Автор:  dver_v_zimu

Номинация: Лучший авторский слэш по русскому фандому

Фандом: Как я провёл этим летом

Бета:  sillygame, винту

Число слов: 17837

Пейринг: Павел Данилов / Сергей Гулыбин

Рейтинг: NC-17

Предупреждения: Насилие, Нецензурная лексика

Год: 2011

Число просмотров: 5254

Скачать: PDF EPUB MOBI FB2 HTML TXT

Описание: римечание: Все совпадения имен, географических названий, дат и событий являются случайными и представляют собой продукт fiction, т.е. выдумки. Описанные в тексте маршруты не всегда совпадают с реальными. Станции Чалый в Чаунском районе Чукотского АО не существует.

1.
«Sergei Vital’evich» Beach

— Паша.

— Я здесь.

— Паш, ты вообще уже…

— Что?

— Ты отцу сказал?

— А ты?

— А я-то что? Я тебе кто?

Лиза стояла в дверях. Длинный искусственный ноготь нацелился в его лицо. Фиолетовый лак с блестками. На самом кончике каждого ногтя какой-то еще цветочек налеплен. Офигительно, если подумать. Лиза-андроид. В пластиковых нашлепках вся.

— Я сдам. Что не сдам, в сентябре буду.

— Долбоеб, — беззлобно выплюнула она, повторяя красивое хлесткое ругательство за отцом, сама так не умела. И развернулась спиной.

На него она смотрела с усталым презрением человека, которого долбоебы всех мастей уже вот как достали. Особенно такие, как Паша. Хотя он ее не доставал, и даже не задевал.

Вообще-то, он всегда думал, что она сделает его отца несчастным, но и в этом ошибся. Лиза, конечно, была редкостная шмара и «дярёвня», как сказал бы Лаптев, «сяло Кукуево», — но чего не отнять, того не отнять. В борьбе с Пашей она и отец едины. А общий враг сплачивает.

Ну, в борьбе… не с ним лично. С его сессиями, поездками, тратами, играми, девушками, друзьями, музыкой, шмотками и…

Он услышал, как она идет по коридору: сначала бесшумно, потом — цок-цок — встала на каблуки. И вдруг: цок-цок-цок — чуть не бегом — обратно.

Толкнув дверь изо всех сил, картинно ослабев, прислонилась к косяку.

— Тебе сколько лет, Пашенька? Ты так до пенсии и будешь папе нервы мотать? Бли-ин! Ты посмотри на себя. Здоровый лоб! Два года по академам. Ты что там выклянчил за сессию? Короллу просил? Да ты вообще… да ты и за бэху не станешь жопу рвать. Ты ни за что вообще рвать не станешь.

— Не стану. — Паша сел на кровати. — Нормально я сдаю. В понедельник пересдача, и всё.

Она махнула в его сторону сумочкой с такими же лиловыми нелепыми цветами, что и на ногтях, опять демонстративно отвернулась.

Еще лет семь назад, когда Паша заканчивал школу, а Лиза только приперлась из своей «дярёвни», она могла запросто вломиться в его комнату в любое время. На все Пашины состояния стояния, которых было до фига, между прочим, смотрела равнодушно и как будто даже сквозь него — так какие-нибудь животноводы смотрят, наверное, на покрывающего телку быка.

— Лиза, ты на работу опоздаешь, — сказал он, дернув резинку трусов.

Она, не оглядываясь, вытянула руку со средним пальцем. Паша хихикнул. Культура так и прет. Секретарь декана, хули.

— Там Лаптев сидит, — громко сообщила она, не опуская руки. — На кухне. Нарисовался и все утро сидит. Паша, честное слово, если ты…

Лиза не договорила и принялась увлеченно рыться в сумочке. Гремели ключи и помада, что-то упало на паркет и покатилось по нему — монетка, может быть. Лиза, ругаясь, бросилась подбирать упавшее.

Утро было жарким, приветливым. В окна новостроек били оранжевые лучи, отражались от розовато-белых стен, метались по двору и лезли во все щели. Наплывали в окно запахи сырого асфальта, мокрой травы, молодой листвы, чего-то влажно-нежного, терпкого, не городского — и далекого, как пароходный гудок на реке.

Паша сидел, прислушиваясь к возне в прихожей. Зацокали каблуки, хлопнула дверь — Лиза соизволила наконец отбыть, — и он тихо, выразительно выдохнул. Он наклонился и поднял шорты, комком валявшиеся рядом с кроватью. Натянул, почесал живот и, зевая, вполз на кухню.

После ремонта их длинная, как кишка, кухня стала выглядеть остроумной пародией на фотографии из журнала «Интерьер». Лизе особенно нравилась вытяжка над плитой, нечто громадное, уродливое, кремового цвета, и фальшивая каминная полка с привезенными из Коста-Бравы тарелочками. Все слишком большое для узкой кухоньки, громоздкое и устрашающее. Весьма.

Паша помнил, как кухня выглядела, когда мама… словом, когда мама была жива. Стены и сборная, вразнобой, мебель, клеенка на столе и линолеум — все было покоцанным, старомодным, ужасно жалким.

Краска над столом потрескалась, и он ее колупал от скуки, и она сходила струпьями, открывая проплешины древней штукатурки. Со временем получилась карта несуществующего королевства, материк с длинными заливами, острыми мысами, островки вокруг. Он даже мог вспомнить этот тревожный неживой запах, похожий на запах мокрого мела и старого клея, который — если наклониться поближе — источала таинственная страна.

Теперь погибший архипелаг замазали модной штукатуркой («Венецианской!» — верещала Лиза), покрасили бежевой краской и вдобавок навесили над ним — или тем, чем он раньше был, — икеевский постер с веткой сакуры и иероглифами. Чтобы позлить Лизу, он сказал за чаем:

— Знаешь, что здесь написано? Милка знает, она же китайский учит. Она мне перевела.

— Ну? — Лиза нахмурилась. — И что написано?

— «Хочу выебать тебя в рот», — давясь от смеха, пробормотал Паша.

Он перехватил негодующий, почти горестный взгляд и стушевался.

— Ну, или что-то такое. Это китайцы так развлекаются. Пишут всякую херню, а потом продают на Запад…

— Дурак, — спокойно сказала Лиза, — тут вообще по-японски.

Спорить с ней, сверкая остроумием, он не умел. Лиза была из таких непробиваемо глупых и крепких в своей глупости созданий, у которых в голове как будто даже не мозг — то есть, не мозг в обычном своем виде, как в учебниках по биологии, — а какой-то железный стержень, на который насажено два-три убеждения. Как раньше, при Советском Союзе, штырек для магазинных чеков.

Лаптев сидел за столом лицом к «Хочу-выебать-тебя-и-так-далее» постеру и тыкал стилом в экран своего телефона. Он был так увлечен, что Паша успел залезть в холодильник, вытащить пакет с кефиром, шлепнуть на плиту джезву и щелкнуть кнопкой на чайнике, и только тогда, не поворачивая головы и не отрывая взгляда от своих эсэмэсок, Лаптев протянул руку с раскрытой ладонью.

— А, Паха. Здорово, друг. Как сам?

Паша пожал.

— Теть Лиза злая, — нажаловался Лаптев и засмеялся невпопад — телефон пиликнул и выдал очередной ответ. — Не любит меня.

— Она никого не любит, — утешил его Паша. — Она бабло любит.

— Я тебе не завидую.

— Угу. — Паша насыпал в джезву две ложки кофе и помешал.

— Не понимаю. Папахен твой же обещал тебе малосемейку купить… Жил бы один, как король.

— Я тогда сессию завалил.

— Долбогрыз.

— Да па-шел ты.

Кофе медленно оседал ко дну, вился круговоротом вокруг длинной ложки.

Паша, может, тоже раскаивался насчет всей этой истории с малосемейкой — просрать свою первую в жизни квартиру, да еще так позорно.

Только тогда ремонта никакого еще в доме не было.

Кухня была «маминой». Той, с картой над столом. С эмалированными кастрюльками, с горшком с каланхоэ на подоконнике, маминой любимой неваляшкой (красный платочек, синие глаза, желтое плоское личико) на старом холодильнике «Бирюса». Холодильник издавал такие звуки, словно мучился от метеоризма. По ночам его, что называется, попускало. Тогда Паша лежал без сна, подолгу смотрел на тени на потолке, на расплывшиеся пятна — память о соседе-алкоголике, топившем все семь этажей, — слушал эти журчащие, кряхтящие звуки, судорожные и неисправимые.

Алкоголик вскоре помер, и Лиза забегала, замахала своими андроидными ногтями: в квартиру наверху въехали приличные люди, поменяли стояки, насверлили дыр где только можно, оклеили все виниловыми серебристыми обоями, купили сантехнику. И вскоре бригада тихих, как мыши, корейцев уже вовсю надрачивала и Пашин родной дом.

Отец все воспринимал с нордической стойкостью. Все, все, вплоть до вывезенного к деду с бабкой холодильника, до выброшенной неваляшки и сдохшего без полива каланхоэ.

Паша тогда всерьез задумал побег, в его мечтах он уезжал даже не на поезде — это слишком приземленно: вареная курица, водка, ноги в носках на верхней полке и ДМБ-2000. Как сказал бы Лаптев, ебаный стыд.

И не самолетом улетал — нет, он выходил на федеральную трассу и был самым настоящим автостопщиком. Рыцарем дорог. Странствующим воином. Или монахом.

Но он никуда не сбежал. Одна проваленная сессия вела к утомительному марафону пересдач, затем как-то незаметно подкрадывалась другая — и опять пересдачи — и опять сессия, и Паша так и плыл по течению, завязнув в этом небыстром и, честно говоря, весьма утешительном потоке экзаменов и переэкзаменовок.

Лаптев дождался, когда ему нальют кофе и подвинут сахарницу, и, оторвавшись на миг от телефона, сказал:

— Паха, мы с пацанами на Столбы пойдем. Ты как? С нами?

— Когда?

— Да вот я на следующей неделе отпрошусь в конторе…

«Конторой» Лаптев называл ту работу, где ему платили самую большую зарплату. Остальные назывались «шарашка», «говноофис» и «фирма «Гробы». Лаптев только на вид был школотой и раздолбаем — и тщательно поддерживал имидж. Густые черные кудряшки, картинно нечесаные, но всегда чисто вымытые, невинная мордочка и большие, темные, с ресницами как у девочки глаза позволяли.

Хватка же у него была совсем не раздолбайская. На четырех своих работах он умудрился застроить всех юзеров, покорить сердца бухгалтерии, вытребовать себе кучу свободного времени — и только «Контора» еще как-то сопротивлялась несгибаемой лаптевской воле.

— У меня пересдача, — буркнул Паша.

— Блядь, — с чувством отозвался Лаптев. — Ты, блядь, все не уймешься.

— Давай на позаследующей?

— Под твои сессии всех пацанов построить? Семеро одного не ждут.

Паша налил кефир в стакан из пафосного синего стекла и отпил большим глотком.

— Лаптев, — робко сказал он. — Ты чего? Ты с Милкой опять посрался?

— Все нормально, — сурово ответил Лаптев, забирая у него стакан. — Видишь, с утра в сети. Фоточку прислала даже. В купальнике. Говорит, в Китае до хуя китайцев.

— Зато никто не уведет.

— Да ты чо! Они там любят гайдзинов. Даже специальный сервис есть. Сидят в ресторане и девушку белую заказывают… То есть, чтобы она с ними просто сидела. За столиком. Типа, круто. Она сидит, они платят. Я в августе к ней приеду. Надо только бабла подкопить.

— В августе?

Лаптев осмотрел его поверх стакана.

— Паш. Ну что с тобой такое, а? Теть Лиза достала? Что ты какой-то…

— Какой?

— Я тебя и на Столбы зову, чтобы ты нормальным стал.

Паша подумал. Пока Лаптев нахально и невинно допивал его кефир, он подбирал слова. Но, когда заговорил, слова вышли чужими, ненормальными.

— Я уезжаю.

Лаптев оживился.

— Да? Когда? Куда? Опять в Москву? Я тебе говорил, Паха. Надо, надо рвать когти. Ты, это… только не сдавайся, как в тот раз. Не слушай папахена. Папа у тебя хороший, но он тебя зачморит опять…

— Я туда возвращаюсь.

— Да куда туда, еб твою?! — Лаптев от любопытства даже телефон выпустил.

Паша сморщился.

— Ты не матерись, пожалуйста. И папе ничего пока не говори.

— Ну-у-у? — протянул Лаптев.

— Я в Хабару лечу. Потом… туда.

Лаптев вскинулся, словно Паша сообщил нечто непристойное.

— На эти севера свои?! На Камчатку эту свою?

— На Чукотку, — Паша принялся объяснять, ощущая себя идиотом и мудаком, который зачем-то рассказывает постороннему о своей идиотской и мудацкой родне, — из Хабары идет рейс в Магадан. А оттуда летает самолет в Кепервеем. Это аэропорт так называется, на самом деле — Билибино. А оттуда идет рейс в Певек. А из Певека…

— Ах ты ебаный ты нахуй, — тихо проговорил Лаптев. Его темные глаза смотрели испытующе и даже обвиняли слегка. — Ты что там опять забыл? На тебя же чуть дело не завели.

Паша пожал плечами.

— Не завели, и хорошо.

— И что? Опять приедешь опущенный?

— Я не опущенный приехал.

— Даже икры не привез, — напомнил ему Лаптев с какой-то не имеющей отношения к делу тоской. — Что ты там забыл, Паха? Моржовый хуй?

Паша смотрел на него несколько секунд, потом телефон пиликнул: очередной призыв от Милки, и Паша рассмеялся.

— Моржовый, — сказал он, фыркая и утирая слезы. — Моржовый, да. Ты кефир еще будешь?

***

Насчет «дела» Лаптев, конечно, ничего не знал. Но Паша его и не пытался просветить. О «деле» знали лишь с десяток людей — включая отца и Лизу. И касалось оно не его, Пашиного, преступления. И вообще преступления не было. Нет тела — нет дела, как сказал один следак в Певеке.

С.В. Пашу тогда прикрыл.

Дело на него, на С.В., и открыли.

«Эсвэ». Это не для конспирации, а… так, просто. Вот есть такие люди, которых ты всю жизнь, с детского сада, называешь по фамилии. Лаптев вот тот же, хотя он, вообще-то, Дима.

Или живут они у тебя в голове с каким-нибудь погонялом.

Или есть такие мужики, которые лет с двадцати для всех становятся «дядь Петя» или «дядь Саша». На зимовье под Певеком проживал, например, дядя Саня Кирпич — существо до крайности одинокое, но до крайности же приветливое и гостеприимное.

А есть такие, как Сергей Витальевич. Эсвэ.

Паша складывал на кровати свои вещи, осматривал их критически и лишнее убирал в сторону. Треники — одна штука. Джинсы? Одна… нет, на хуй вообще. Штаны камуфляжные.

Он зачем-то огляделся. Наклонился и ткнулся лицом в аккуратно сложенную ткань. Паша постирал все шмотки, вернувшись на материк, и теперь пахло только порошком да его шкафом.

Совсем немного — дымом и солярой, так, эхо запаха, тень запаха. Неуловимый след, словно кто-то Пашу зовет, зовет издалека, и звук прыгает по голым сопкам и теряется в сыром плотном тумане.

Он поерзал, чтобы нюхать было удобнее.

Если бы отец его сейчас увидел? Точно, непутевый сын отхватил бы пиздюлей. Одно дело прогуливать лекции, брать академы, валить сессии, нигде не работать дольше трех месяцев и до посинения резаться в Варкрафт — это все отец более или менее понимал.

—У кого сейчас дети нормальные-то? — спросил он у Лизы, когда она его достала нытьем по Пашиному поводу. — Ты таких знаешь?

Лиза не знала. Она, может, только и могла, что предложить Пашиному отцу собственные услуги по производству хороших, годных детей — да только никто ее, вроде, не спрашивал. Нет спроса, нет предложения. Своего отца Паша знал отлично. Второй ребенок в его картину мира не вписывался. Тем более, от Лизы.

Но вот застукать Пашу за вынюхиванием непонятно чего из тех, «северных», вещей? Да, это бы папу не обрадовало. Точно бы не обрадовало.

Несколько месяцев после возвращения Паша будил своими криками всю квартиру. Кричал он во сне. Кричал страшное.

Однажды он проснулся среди ночи — в перекрученных простынях, со сбитой на пол подушкой, и отец его — в семейниках, грузный, большой, странно спокойный — сидел рядом, крепко сжимал Пашины плечи.

— Сергей Витальевич, — Паша заплакал, хватая отца за руки, — Сергей Витальеви-ич…

И он слышал собственные всхлипы и знал, что не мужик и права даже так называться не имеет, что он трус, жестокий, мразотный трус, каких мало, выродок, каким не место среди нормальных, адекватных, умных и добрых людей. Среди вообще всяких людей.

Потом что-то прояснилось в голове, он ткнулся горячим лбом в пухлое колено.

— Папа… Папа, это не я. Это он. Это не я.

Отец ничего не говорил, только жесткая большая ладонь его пригладила встопорщенные пряди на Пашином затылке. Как в далеком детстве, давно, давно… Потом он встал, отцепил от себя зареванного сына и ушел на кухню.

Тихо ворча, рылся в развороченных ремонтом шкафах. Принес кружку с теплой кипяченой водой и сердечные капли. Пахло мятой и валерьянкой, Паша выпил, стуча зубами о фарфор. Больше отец к нему не приходил, хотя кричать во сне Паша не перестал, и еще долго Лиза жаловалась на мигрени и бессонницу и предлагала пасынку «полежать в больничке» — что на ее языке, конечно, означало «сдаться в дурку». Но и Паша и отец делали вид, что не понимают намеков.

И постепенно все прошло. Как после маминых похорон: одно время казалось, что мир настолько изменился и так невыносимо в нем стало жить, что сердце никогда не перестанет болеть, что боль так и будет колотиться внутри, литься из каждого отцовского слова, как из раны. А потом стало полегче, вроде бы и не так страшно. А потом появилась, прилетела из далекого села Кукуево обворожительная, смешливая, настырная и прилипчивая как банный лист Лиза.

И отец уже вроде бы и шутит, и смеется, на работу ходит в новом костюме… и новый телик вот… купили.

И ремонт.

И икеевский постер с веткой сакуры.

***

Самолет сделал почетный круг и ткнулся носом в облака — стал взмывать, серьезно и деловито, взбираться по солнечным ступенькам в небо. Наушники Паша воткнул поглубже и взял у хмурого стюарда сразу два стакана томатного сока.

Стюард без энтузиазма опрокинул над стаканчиком коробку, даже потряс немного, показывая Паше, как он, Паша, по-мудозвонски сейчас выпьет весь оставшийся на борту томатный сок.

Он и выпил. Скользили под крылом облака, бил по ушам ровный, в такт гулу турбин, приятно-равнодушный бит. Солнце вставало навстречу самолету, он догонял, да все никак не мог, и облака стали ровным покровом, золотым от приветливых, как объятие, лучей.

Бит нарастал — и вдруг взорвался голосами. Паша стал кивать, какая-то девушка покосилась на него с нервной, но приятной улыбкой. Она была хорошо одета, дорого и со вкусом, худенькая. И с короткой мальчишеской стрижкой, и с веснушками, которые не замазывала на скулах, как Лиза, а как будто даже, ну, гордилась ими. Такие Паше всегда нравились.

Он дернул наушник, он упал на колено.

Кресло между ними было пустым. Паша слегка наклонился к девушке.

«И мое сердце остановилось, мое сердце за-мер-ло».

Он вернул улыбку. Знал, как сейчас выглядит: нормально прикинут, стильно подстрижен. Конверсы, джинсы, толстовка с капюшоном, футболка со Стартреком, шарф. Пирсинг.

Да, не папа, который даже за ужин иногда садится в галстуке. Так он, Паша, и не «проректор престижнейшего в Сибири технического университета».

Он и сам не понял, как это произошло, но девушка с веснушками вроде только что сидела на своем месте — а вот уже пересела к нему.

— Елена… Лена.

— Павел.

— Ты из Хабаровска?

— В Хабаровск.

Она прыснула.

— Ага. Я, ну… я тоже. Работа?

— Вроде того. А… а ты?

В проходе загремели тележки. Запахло разогретой самолетной едой. Лена сморщилась.

— Меня от этого запаха мутит.

— Правда?

Паша покраснел. Он любил самолетные невкусные (там, внизу, может, вообще несъедобные) шняги. Каменная курица, размякший до состояния блевотины гарнир. Булочка позапрошлого века. Квелый помидорчик, рдеющий от стыда за собственное происхождение и за бесславную гибель в стандартном паксовском ланч-боксе.

Она подняла сложенную на коленях куртку. Посмотрела на Пашу изучающе.

— Еще незаметно, да? Я замуж лечу. Вот такое выражение — «лететь замуж». Или, — ее улыбка слегка погасла, потому что он моргал недоуменно, — «залететь».

— По… поздравляю.

Она отвернулась сердито.

— Я пересяду тогда, да?

— Нет, почему, — промямлил он с виноватым видом, — сиди, Лен. Правда, ну что ты?

— Ты обедать будешь.

— Могу перетерпеть.

Она вытащила из кармашка в кресле журнал и принялась листать.

— Паш, ты не подумай. Просто у меня там дяденька храпит, — Лена мотнула головой на свой ряд. — И дело в том, что…

— Ты «Блюр» любишь? Они еще потом в «Гориллаз»…

Лена засмеялась и взяла у него наушники.

***

В Хабаровске они попрощались. Лену никто не встречал, но она не выглядела ни смущенной, ни обиженной. В ней была такая легкость, которой заражают окружающих.

— Удачно тебе долететь до… докуда, Паш?

— Остров Аарчым. В Ледовитом…

— Ого. Так далеко. Удачно тебе добраться до своего Арчима.

Она легонько сжала его руку.

— И не грусти. Она тебя ждет.

— Чего? — он не понял.

Что-то такое подумал про нее, про Лену, что-то смутное и странное, похожее одновременно на предчувствие и воспоминание.

— Ну, она. К кому ты едешь? С таким вот еще лицом.

— Это как в американских фильмах, ага, — съязвил он разочарованно. — Какие на Аарчыме девушки? Там только…

И он осекся.

— Тогда прощай. «Блюр» был прекрасен.

Он немного подремал в зале ожидания. На магаданский рейс публика была попроще, позабористей, чем материковская. Продубленные хмурые мужские лица, рано состарившиеся женщины. Некоторые одеты слишком дорого, некоторые — так бедно, что удивительно, как деньги на билеты наскребают. И — чемоданы, баулы, коробки. Паше даже стыдно стало за свой рюкзачок с ноутом, к которому раздраженная перевесами девушка с регистрационной стойки прилепила бирку ручной клади.

Когда самолет коснулся полосы и бетон побежал под шасси, он вытянул шею, всматриваясь в сопку с навигационной вышкой. Сине-зеленый цвет, глубокий и спокойный. Морской. Здесь все было чем-то между сушей, морем и небом — и цвета смешивались и становились… значительнее. Ярче. И печальней. Нагорье дальше — нежно-сиреневое, яркие зубчики на голубом до боли небесном фоне.

Север, как всегда, никого не ждал, никому не был рад — высокомерная красавица, не дарящая свою красоту миру, а хранящая неизвестно для кого. Прячущая — тоже неизвестно от кого.

Паша позавтракал чипсами и конфетой, выпил теплой газировки из буфета и долго слонялся между киосками со всякой дребеденью, икорными прилавками и Союзпечатью. Потом вышел и стал наворачивать круги вокруг Ан-24, который раскорячился на площади, подкрашенный кое-где свежей краской, удивительно самодовольный для машины с вынутыми внутренностями.

Было бы это лето другим — тем, прошлым, — Паша был бы другим, и весь мир вместе с ним тоже. Паша бы обязательно достал фотоаппарат и долго бы выверял ракурсы, чтобы и самолетик попал, и чахлые привокзальные деревца, и ободранные таксишки, и сопки, обязательно сопки вокруг — этот безмолвный строй, делавший картину пугающе-прекрасной, отрешенной и даже глубокомысленной. Такие фотографии неплохо потом запостить…

Но лето было другим. Он просто ходил вокруг, потом забрался на невысокий постамент и потрогал теплые бока самолета. Было странно представлять, как эта ладная пухленькая зверюшка взлетает и садится — трудолюбивая пчела в рое таких же серебряных красавиц. Самолет стоял пустой, с выпотрошенным брюхом, с вынутым сердцем. Как мумия. Или труп.

Он вспомнил о телефоне, только когда объявили регистрацию рейса на Кепервеем. Вставил симку, набрал Стаса.

Голос был хриплый, растерянный — с этими солнечными днями Паша застрял в собственном, материковом, утре. Между тем, судя по голосу, Стас уже спать собрался.

— Алло? Алло?
— Стас. Это я. Паша. Данилов.

Пауза. Неприятная.

— Да. Привет, — очень сухо и как будто неохотно. Как будто Стаса так и подмывало бросить трубку.

— Ты… извини. Разбудил?

— Типа того.

— Ты на дежурстве?

— Нет уже.

— Я, ну, вот чего… Я сейчас на Кепервеем регистрируюсь. Оттуда… до Певека.

Стас молчал.

— Я из Магадана звоню.

— Понял, — лишь бы заполнить паузу. Привычка радиста.

— Я… я про Серге… я про Гулыбина спросить хотел.

— Тебя опять к нам заслали, что ли? От кого командировка? — спросил Стас с сердитым вызовом.

Руки у Паши вспотели так, что телефон едва не выскользнул на пол, когда он протянул девушке паспорт.

— Нет, я. Я сам. Я про Гулыбина, — жалким, тонким голоском протянул он.

— Сдал Аарчым. Сняли его в навигацию.

Паша хотел засмеяться от облегчения, но не смог. Что-то попало в глаз, Паша стоял у стойки и отчаянно моргал. Девушка вернула паспорт, его толкнули в сторону.

— Давай так, Паш. Гулыбин тут, перевелся на станцию Чалый. Если ты в командировку, то Софронова набери. Он сейчас на смене.

— Я не в командировку.

— А, — не то разочарованно, не то с облегчением сказал Стас. — Ну, тогда…

— Да, ладно. Пока. Позвоню, как прилечу.

Он нажал отбой, чтобы не услышать что-нибудь вроде «нет, не надо звонить».

Почему-то в самолете до Билибино ему стали вспоминаться прошлые разговоры. Шуточки, мейлы, фотографии.

Прежде чем приехать, он сначала подружился со Стасиком, а потом с Вовой. Ему были рады — как любому с материка, кто не просто так шатается по северам, а еще и с делом. Делом нужным, важным. Отец, пристроивший его на практику в Росметео, был горд собой и еще сильнее загордился, когда Паша сказал ему про предстоящую командировку. Паша тогда выглядел и в его и в собственных глазах настоящим мужчиной — первопроходцем, открывателем северных земель, Билибиным и Шелеховым в одном флаконе. А не раздолбаем с хвостами за три семестра.

Он стал говорить редко, важно. Собирался как на полюс — только в прямом ведь смысле. Отец, чтобы его поддержать, пустился распространяться о своих студенческих практиках: Сахалин, Камчатка, Якутск. Паша смотрел на него свысока. Он достал со стеллажа в отцовском кабинете большой, как средневековая Библия, при Союзе изданный атлас и показывал отцу, что это за место такое — Чаунская губа.

Он был дураком. Малолетним, ничего не понимающим дураком. И о том, что такое настоящий Чаун, и о том, что такое остров Аарчым, он узнал, лишь когда возвращался.

Да и то — узнал не до конца.

***

Иногда ему снилось объятие. Ничего такого, просто — кто-то прижимает к себе крепко-крепко и держит, почти насильно. И все равно приятно. Пахнет просоленной робой, свитер немного колючий: порох, солярка, уголь, бензин, древесный дым, рыбья чешуя и — такой особый запах, какой бывает, если человек долго пробыл на открытом воздухе. А воздуха так много, что, когда слоистое стекло его дробит и плавит, кажется, что ты сможешь разглядеть куски, глыбы — как геологические пласты в земле. Воздух, у которого есть и вес, и воля. Движется вместе с морем и берегом. Его так в избытке, что приходится даже дышать осторожно.

В объятии этом ему было и легко, и трудно. Иногда он плакал. Иногда сжимал в ответ, пальцы его хватали брезент куртки и впивались до боли в костяшках. Иногда было другое — продолжение, от которого накатывал жаркий и беспомощный стыд.

Твердые мужские губы — если и были сомнения, то даже у такого мастера самообмана, как Паша, их не оставалось, потому что щетина колола его щеку, скулу, висок, — покрывали Пашино лицо короткими, быстрыми поцелуями, теплыми и торопливыми, как весенний дождь. Целовали закрытые веки, переносицу, лоб.

В поцелуях была жадность, страстное нетерпение, но нетерпение не плотское, скорее, а такое… когда очень хочешь жить и радуешься тому, что жив, и радуешься тому, что жив тот, за кого ты волновался.

***

Он кое-как отоспался в гостинице, позавтракал (по-местному практически пообедал) «Дошираком», выпросив у коридорной кипятильник. Пока он спал, телефон чуть не разорвало от эсэмэсок: отец, Лаптев, Стас, Софронов и — он не ждал, но почему-то и этой обрадовался — Валерий Иваныч, тот самый следак, который его терзал год назад.

Первым делом Паша к нему и заявился. В прокуренных комнатах райотдела милиции было пусто, тихо, на окне пышным цветом, отыгрываясь за невзрачный пейзаж за стеклом, цвела герань.

— Вот все бы у меня были такие, как ты, Данилов, — радостно сказал Валерий Иваныч, наливая себе чай из термоса. — Ты как? Будешь?

— Спасибо. Я вот… отметиться пришел.

— И за это хвалю. Погранзона есть погранзона, даже если следующий кордон — на Полюсе, — опять обрадовался следак. — Ну, Данилов. Как, вообще? Обследовался?

Паша покрутил какую-то скобку на столе.

— Мы там прилично отхватили, конечно… э-э… дозу. Но не смертельно. Зуб выпал вот. Второй шатался. Десны кровоточили. Мне даже академ по здоровью дали. Но, в целом, жить буду.

— Это хорошо. Хорошо. Гулыбина тоже вывозили… на обследование, довезли до Анадыря, а он вот вернулся. Практически сбежал. Что, блядь, Север тянет, говорю? Ржет, дурак. Да, Паш, с Чауна выдачи нет.

Паша забрал у него бланки и сел за пустой стол.

— Ты в командировку к нам?

— Не-а. Я сам теперь. Понравилось… вот, — он робко, заискивающе хохотнул.

— Здесь? Или на Аарчыме?
— Везде. Я… я фотографировать хочу, — соврал он и даже не покраснел.
— Да? Ну, фотки хорошие будут. В Интернете там… их покажи. Фотки только тут и делать. Больше нечего. Жизнь говно. И народ изговнился.

Валерий Иваныч стал пить большими глотками и что-то высматривать в бумагах. И вдруг, оторвавшись, уставился на Пашу в упор тяжелым, загнанным взглядом.

— Тут народу прибавилось в последнее время. «Маску» разрабатывают, месторождение. Завозят. Всяких. А в конце мая мы на всю Чукотку прославились. Слышал, наверное.

— Нет, — сказал Паша.

— Точно нет? А меня, может, снимут скоро, свидетель Данилов. Из области приедут и снимут. Тогда послушаешь.

— Да что случилось-то, ВалерьВаныч?

— Девочка в школе пропала. Пятый класс, мелочь вообще. Родители, блядь, пропойцы. На учете у меня. Все как всегда. Неделю и не думали искать, ебаные уроды. И тут нам подарочек. Прибивает у порта не плот даже — кусок ящика. На нем тело. Подробности письмом, как говорится.

Валерий Иваныч заржал, но как-то совсем не весело.

— В одних колготках. Ногти накрашены лаком. На колготках дырень, еба… Патан тут, вызвали срочным бортом из Анадыря, напился после обследования. Изнасиловали, все нахрен порезали, еще живая, говорит, была. И, главное? Никаких следов. Море ее подмыло еще, если и были… Не знаю, Паш. Не знаю, какая тварь это сделать могла. Ты же в курсе, что чукчи тут стороной обходят? Стойбищ не ставили никогда.

— Слышал легенду, — ввернул Паша, — что тут раньше был…

— Хер ли там рассуждать. Это место плохое. Девочка седая вся. Представь себе теперь. Седая! Хотя патан говорит, такого вообще быть не может. Не может, и все. А что кто-то может такое сделать, это, значит, бывает.

Валерий Иваныч вздохнул, допил чай и выплеснул остатки заварки в раковину.

— Про это даже сюжет был по областному. Ебаный нахуй, мне до пенсии три месяца. Я, блядь, хотел уйти спокойно. Здесь такие места есть, что вообще не соваться. Это, блядь, Север, а не хуй с шоколадом. Ладно. Закончил? Дай я штамп поставлю. Светка все равно ушла. Я за нее тебе тисну.

Паша отдал ему бланк и подождал, пока Валерий Иваныч, с матерком и весь в своих речах о «гиблых местах», отыщет нужную печать.

— Я дело закрываю ваше с Гулыбиным, короче. Вы мне не впились сейчас. Ты, короче… Ну, Паш. Ну, не маленький, сам знаешь. Я тебе сказал. Осторожнее тут. Не вешайте мне еще глухарей на прощание.

***

Около вездехода собралась уже небольшая группа желающих добраться до станции «Чалый».

Высокий человек с глубокими залысинами и худым, что называется, интеллигентным, лицом протянул Паше руку, и Паша был благодарен — остальные смотрели сквозь него, не с презрением, нет, а с таким северным равнодушным высокомерием, от которого с непривычки живот сводит.

Человек одет был с материковской претензией на «сойти за местного»: камуфляж, куртка-аляска с меховым капюшоном, скатанные ниже колен «болотки». Кепку он сунул в карман и, когда Паша представился, вытащил и приладил на своих гладко зачесанных черных с проседью волосах.

— Очень приятно. Кольцов Сергей, профессор кафедры геофизики…

Он выговорил какую-то сложную аббревиатуру, которую Паша тут же забыл.

— Славные наушники, — заметил Кольцов, показав на Пашину шею, — были у меня такие. Синхайзеры. Звук хороший, полный, сочный.

— Вы на Чалом работаете?

— Да, наездами вот. Гулыбин ваш большой молодчина. С ним можно, как говорят у нас там, вести дела.

— У вас там?

Кольцов обрадовался вопросу.

— Я за границей курс читаю. В Англии, собственно… Вот закончу летнее развлечение и опять буду мучить студентов. Если пригласят.

— Вы тут на все лето?

— Я тут с марта. Заехал на полгода, чтобы уж основательно поработать. Север. Чукотка. Прочищает мозги, говорят. Так и есть, я уже проверил. На себе.

Они помолчали.

— Не возражаете, если закурю? — с изысканной вежливостью проговорил Кольцов.

Паша подумал, что профессор кислых щей в него не зря вцепился. Ему, может, среди работяг так же неуютно, как… как самому Паше.

— Так вы метеоролог?

— Студент. Практика в прошлом году была, — скромно сказал Паша, — на Аарчыме. Я телеметрию ставил… Слышали про такой остров?

— Ну как же. Легенда геофизики. Крайняя точка твердой земли. Там вообще мечта побывать… моя мечта. За всех говорить не стану.

— Там законсервировали все.

— Да, знаю. РИТЭГ. Фонило сильно.

— Нереально вообще. — Паша почувствовал, что краснеет. От гордости какой-то дурацкой, мальчишеской. — Я тоже отхватил. И вот Гулыбин…

Он закашлялся и заткнулся. Кольцов деликатно отвернулся и стал выпускать дым в сторону.

— И опять на практику?

— Да нет, я… Я так. Я фотографировать люблю.

Кольцов стал домогаться до него с удвоенной силой, и Паше пришлось вытащить фотоаппарат, щелкнуть кривую панораму Чаунской губы, и все это время Кольцов восторженно, хотя и с нотками критика-знатока кудахтал над жалкими Пашиными попытками.

— Да, дело нужное. Хорошее. У вас ведь есть блог? Для… как по-русски-то? Для публикации. Надо Север развивать и пропагандировать, а иначе… загнется все. Если людей не агитировать, они же… Они не поймут.

Кольцов подставил ветру свое худое, нервное лицо и сладко поежился.

— Чего не поймут?

— Как тут… как тут все-таки красиво. Величественная, могучая красота. Без всяких, н-ну… сантиментов. В этом что-то доисторическое есть. Что-то зловещее, но чистое. Пьянящее.

Только бы обошлось без песен под гитару, подумал Паша, ухмыляясь.

Я-то ничо, а вот Гулыбин не перенесет.

***

На Чалом все было ему знакомо. Здание станции, выкрашенное в вызывающе оптимистичный оранжевый цвет. Двойные рамы на окнах и насыпная завалинка — ярко-синие. Обитая дерматином дверь. Зашитый толем сарай с ДЭС-кой и другой, из трубы над которым валил сизый дымок — наверное, баня.

И лагуна была копией той, далекой аарчымской: полосы морской глади, режущие сушу, отделяющие друг от друга слои зеленого и серого, коричневого и — совсем вдали — голубовато-сизого. Морской берег под окнами станции был покрыт круглыми белыми камешками.

На редкие проплешины густо-коричневого песка волны выкидывали лениво то комья водорослей, то подъеденную солью льдинку, то пригоршни ледяного сала.

— Мне тут нравится, — деловито говорил Кольцов, стаскивая рюкзачную лямку с плеча. — Простор-то какой, а? Вот он, конец света. Когда думаешь о том, сколько же жизней за твоей спиной, сколько…

Паша отошел от него. Ему хватило деликатности не напялить наушники с «сочным, полным» и каким-то там еще звуком прямо при Кольцове. Но и слушать восторженное геологическое нытье изрядно утомляло.

Он спустился по каменистому зыбкому склону к песчаным наносам и стал пинать гальку, стараясь запнуть подальше в море. Потом поднял несколько камней, выбрал «блинчики» потоньше и покруглее, прицелился — во-он до того куска сала добросить.

Паша размахнулся уже, но за спиной у него хрустнул плавень. Он так и остался стоять с отведенной в сторону рукой, слушая тяжелые шаги, всем сердцем слушая, всем телом напрягшись — от коленок, груди, живота до кончиков запылавших ушей.

— А я думал, Кольцов шутит так. С ним бывает…

Паша повернул голову и покосился по-лошадиному.

— Ну, и че? Будешь обиженку играть?

Он опустил руку и камешек скользнул между пальцев, глухо и почти неслышно воткнулся в сырой песок.

— Я думал… — Он закашлял, виновато и смущенно. — Я думал, вы умрете. Там. Умрете.

Он не видел, но знал — Сергей Витальевич сейчас задрал брови почти под скатанную в бублик черную «пидорку» и смотрит на него с улыбкой, как на испорченного, но еще слишком юного для серьезных наказаний ребенка.

— Я боялся. Что вы… умрете.

— Паш, иди сюда. Дай хоть поздороваться, че ты как… Не по-людски у тебя вечно.

Он повернулся, медленно, чуть разведя руки в стороны, ладонями вывернув к Сергею Витальевичу, жест полутрагический-полукомический. Так в фильмах просят опустить оружие.

Шаг (галька и плавень), еще один (сапоги чавкнули в песке), и Паша оказался в том-самом-из-сна объятии. Все было так быстро. Он только и успел, что тупо и неторопливо изумиться: «Я здесь? Я действительно здесь, сейчас?»

Он потыкался носом в шерсть свитера, в цигейковый черный, угольно и дымно пахнущий ворот, потом попал щекой в маленькое пространство, где только кожа к коже, — и стал тереться, как кот, о заросшую редкой щетиной шею. Вякнул что-то нечленораздельное, зажмурился, ждал, что оттолкнут. Но кольцо рук не разомкнулось, только вроде как сжалось покрепче.

— Паша. Живой, черт. Ты бы, блядь, хоть писал. Звонил. Стасу, Софронову. Никто ж не знал ничего.

— У меня зуб выпал, — пробубнил Паша в свитер, — второй шатался… вот. Тоже.

Сергей Витальевич взял его за плечи и слегка отвел от себя, разглядывая. Паша уставился в темные, с искорками смеха глаза. Криво улыбнулся.

— Ты че-та вообще там. На материках своих. Тебя че, не кормят там?

— Это после больницы еще. Я поправлюсь. Я в качалку хожу.

Улыбка в ответ — быстрая и вороватая, как солнечный луч перед тем, как накроет выносом с моря.

— Ну и… это самое. Хорошо, что приехал. Рыба тут. Икра. Оленину в совхозе беру. Все есть.

Паша тоненько, истерично засмеялся.

Сергей Витальевич поднял руку, подержал, словно колебался, — и похлопал его по щеке, ладонь держал чашечкой — и вышло нежно, не по-мужски почти.

— Не ссы, Паш. Все будет. Откормим. Ты, это… Только не беги опять.

***

Если и было что-то вкуснее сероватой, с красной парящей серединкой, массы в его тарелке — то Паша не мог вспомнить.

— Ты ешь, — говорил Сергей Витальевич, надрезая смачный ломоть охотничьим, в темных пятнах, ножом. — Ты такого нигде не попробуешь.

— В Якутии, — встрял Кольцов с небрежностью старого походника, — меня в селе одном угощали…

Паша не слушал его, жевал старательно, хотя это мясо особенно в его зубах не нуждалось — такое мягкое, с терпким, острым соком, просто диковинный мясной фрукт, а не оленина.

— Давайте, что ли, ребята, за встречу, — предложил Кольцов, усаживаясь за стол и отвинчивая крышечку с пижонской, в кожаном футляре, фляги. — Коньячок. Икс-оу…

— Чего? — Сергей Витальевич глянул не на него почему-то, а на Пашу. — Как-как?

— Это хороший коньяк, — заторопился профессор геофизики, — самый лучший, вообще-то. Товарищ Гулыбин, вам налить?

Он старался казаться остроумным и последние слова произнес с кавказским деловитым акцентом. Сергей Витальевич вежливо улыбнулся.

— Я не пью. Серег, ты же в курсе. Паше… тоже не надо.

— Ну-у-у, — скуксился Кольцов. — Ну, по маленькой-то? Товарищ Гулыбин, мы ж без эксцессов. Культурно. Как интеллигентные люди. За нас. За вас. И за Север.

Паша жевал и смотрел, как Кольцов, повторяя свои короткие, типа, крутые тосты, наливает в каждую из трех щербатых допотопных кружек. Налил он действительно «культурно» — на два пальца в каждую.

Сергей Витальевич взял свою, поморщился, понюхав.

— Отвык. Пойло то еще. У меня теща… покойная. Домашнее вино ставила. Облепиховое. Вот даже пахло — обалдеть.

Паша дернулся от «покойной» и застыл, испугавшись, что Эсвэ заметит… Он и заметил.

— Такие дела, Паша. В апреле хоронили.

— Мне жаль… Сергей Витальевич, мне… мне так…

Сергей Витальевич залпом, не глядя на собеседников, выпил, грохнул кружкой об стол и встал. Ушел, осторожно притворив за собой дверь.

Кольцов поерзал, посмотрел зачем-то в окно, вытянув свою тощую, длинную, как у птицы, шею.

— Страдает мужик. Изводит себя.

Паша пошевелил челюстями, языком залез в дырку от зуба и скорчился, не в силах сбежать вслед за Гулыбиным. Ненавидя себя за тишину, в которой надрывно, с презрительной наглостью отстукивал секунды вездесущий и неубиваемый будильник.

— Мы тут скидывались на те похороны, — задумчиво заметил Кольцов. — Прилично собрали.

Его всезнайство Паше уже сделалось противным, а теперь и вовсе захотелось послать профессора в пешее эротическое.

До самого полюса.

***

Дни, не разделенные меж собой ночами, катились друг за другом, как галька из-под ботинок. Белые дни, туманные утра, долгие томительно яркие закаты, ничем не заканчивающиеся: солнце, пылая над сопкой, долго ломалось и капризничало и не уходило, будто боялось оставить мир без присмотра.

Паша столько раз обыграл неутомимого Кольцова во всех игрушках на обоих ноутах, что даже это ему надоело, и от скуки он стал поддаваться. В такие дни Кольцов ходил довольный, мурлыкал какие-то походные песенки и еще сильнее доставал «товарища Данилова» своими занудными теориями. В которых Паша ничего не понимал, и понимать-то ему, честно говоря, было лень.

Эсвэ его жалел: на сроки отпускал редко, кормил с таким упорством, будто от Пашиной прибавки в весе зависела его квартальная премия.

Паша чаще всего слонялся вокруг Чалого, слушал надоевшие до оскомины альбомы и рассуждал сам с собой на странные темы. Если замечал внизу, на пляже, Сергея Витальевича, то бежал рысцой, оскальзываясь, катился на заднице, чтобы успеть, пока моторка не уйдет в море.

Его никогда не прогоняли. Ничего не приказывали.

Это было как долгий-долгий, очень счастливый, неописуемо красивый, нежный отпуск. Сергей Витальевич с ним хорошо если с десяток фраз произнес, но Паша научился шнырять вокруг молча. Он бы, наверное, не удивился даже, если бы в один прекрасный момент Гулыбин, забывшись, свистнул бы, подзывая его к себе, как избалованного щенка.

Паша любил сидеть возле карты района, разглядывая коричневые и зеленые круги нагорий и синие пятна ледников, причудливо изрезанные лепестки заливов и желтые треугольники распадков. Он водил пальцем, показывая и бормоча себе под нос.

— Это что за сопка?

— Сопка-Вонючка, — Сергей Витальевич ставил на стол тарелки с супом. — Жрать иди.

— Откуда вы знаете, вы же не видели, куда я…

— Видел.

— А тут?

— Гора Оловянная. Там поселок заброшенный.

— А можно…

— Нельзя.

И он ел послушно, стараясь зачем-то быть аккуратным, жевал деликатно и осторожно, как девочка.

Сергей Витальевич смотрел на эти его старания с каким-то неприязненным удивлением. Может, думал, что Паша опять пижонит и строит из себя. Впрочем, непонятно было, что он вообще думал. Глаза, яркие на бледном рыхлом лице, следили за Пашей почти неотрывно — но без вопроса, без злобы. Без просьбы даже.

***

— Кольцов уезжает. Послезавтра вездеход будет.

Паша положил ложку рядом с миской. Подумал, посидел под строгим взглядом круглых карих глаз, поднял и облизал дочиста.

— Тебе это… Стас эсэмэску продиктовал. Телеметрию в Чаунском ставят, тебя зовут.

Он опустил голову, и под нос ему сунули бумажку с записанным текстом. В конце: «смалик».

— Смайлик, — машинально поправил Паша. — С «и» кратким.

— Чего?

Он взял ложку и кончиком рукоятки начертил невидимые линии поверх букв: точка, точка, скобка.

Сергей Витальевич молчал. Потом встал и загремел посудой.

— Короче, собирай манатки.

— Я не поеду.

Тишина. И опять этот надрывный, как будто в вечной борьбе со временем, которое не одолеть, будильник. Паша почесал искусанную мошкой шею.

— Сейчас Серега придет. Ему скажешь?

— Скажу.

Громыхнул котелок.

— Турист сраный.

— Сергей Витальевич, вы зачем так, — у Паши щека дергалась и голос дрожал, но самое главное — тряслись руки, от немой и бессильной злобы.

Эсвэ надел куртку, вытащил из кармана шапчонку.

— Пошли. Пошли, разберемся, Данилов.

Он пошел, натягивая капюшон и приглаживая вставший дыбом вихор надо лбом. Море было в золотых и красных блестках, дальний край лагуны топило в алом свете, словно в крови. Каждый камешек отбрасывал чернильную тень, а подставленным под солнце боком был замазан желтым, словно над пляжем опрокинули целый грузовик краски.

Сергей Витальевич сидел на черном бревне. Корни, с обгрызенными и облепленными камешками и высохшими водорослями, топорщились, похожие на башку умирающего, но все еще воинственного тролля.

Паша потоптался, выразительно похрустывая галькой, потом подкрался сбоку и, не найдя места, чтобы сесть, остался стоять. Сунув руки в карманы, он стал смотреть на море, старался успокоиться, найти внутри такую точку, где не было этой тошнотворной качки — туда-сюда, от ненависти до любви, от счастья до отчаяния, от памяти до беспамятства и обратно.

— Данилов. Ты это брось, — строго и беззлобно сказал Сергей Витальевич.

— Что бросить? — высоким от напряжения голосом огрызнулся Паша.

— Да вот это вот, все твое.

— Я не поеду, Сергей Витальевич. Я не вернусь.

— Тебе опять башку на место привинтить?

— У меня с башкой все в порядке.

Эсвэ медленно повернулся и внимательно оглядел его с головы до ног, будто желал убедиться в правдивости заявления. Он отодвинулся, освобождая место, и похлопал ладонью по скользкой черно-зеленой коре.

— Сядь. В бутылку только не лезь.

Паша сел, ссутулившись и нахохлившись, спрятал нос в высоком вороте безрукавки.

— Паш. Ты че творишь? Мы с тобой сколько тогда прожили… месяц? Два?

— Три и неделю.

Эсвэ поморгал, тихонько покачал головой.

— Ты мне ни разу. Ни разу!.. Мне Валера сказал.

— Что сказал?

— Я на вас смотрю и удивляюсь просто. Блядь, как монстры какие-то. Как роботы ебаные.

Паша набрал в грудь воздуха и, обмирая, мокрыми пальцами хватаясь за какие-то травинки и фантики в карманах, спросил:

— Что. Я. Должен был. Сказать?

— Паш, тебе сколько тогда было?

Он все понял и тянул с ответом, сколько мог.

— Тринадцать.

— И? Как случилось-то?

— Не знаю…

Паша прикусил губу. До боли, до крови. Облизывая ранку, тихо, боясь звуков собственного голоса, проговорил:

— У неё опухоль нашли. В го… в голове. Лечили долго. Операцию нельзя было делать. В Германию возили даже. У меня отец… он богатый. Ну, нормально зарабатывает. Ну, не олигарх он, конечно. Он в универе проре…

Он вдруг взвился, злобно, неистово, сбросил тяжелую руку с плеча.

— Сергей Витальевич, вот какая разница вам? Вам-то какая, а?!

Эти темные, полные тоски глаза Паше было не переглядеть. Он отвел взгляд и затоптался вокруг, ботинки впивались в холодный песок, взбивали его, мяли.

— Паша. Успокойся. Ты с ним сейчас живешь?

— С Лизой и с ним.

— Сестра?..

— Мачеха.

Он почти выкрикнул ненавистное слово — и застыл, сам себе удивившись. Не ненавидел он Лизу. И никогда не пытался. Она была как погодные явления. Ливень там, пурга. Противно, тягостно, иногда плюнуть хочется и выматериться. Не больше.

— Сядь.

Паша опять повиновался, на автомате и без злости уже.

— Нельзя так.

— Как нельзя?

— Как ты. Как я.

Он согнулся пополам и стал раскачиваться. Его затошнило, живот скручивало и отпускало — и в момент, когда отпускает, словно на прощание, острая, как будто спицами протыкают, боль. Крепко зажмурившись, в слепом инстинктивном порыве, Паша повернулся и ткнулся лицом в колено.

Колено было как у отца — большое, крепкое. Только не такое пухлое, а костлявое, скорее. Паша уперся лбом в эту твердую кость и замотал головой, нос забило соплями, дышать получалось с трудом, со свистом и мокрыми всхлипами.

— Эх ты, — сказал Сергей Витальевич, — Данилов.

Он еще что-то хотел сказать — Паша знал это, чувствовал, как напряглось крупное, ладное тело, даже мускулы на бедре, по которому Паша так бесстыдно размазывал сопли, натянулись и затвердели, — но больше слов между ними не было.

Не осталось.

***

Паша воображал, бывало, что память — это лед, а все остальное — море. Оно сгрызает льдинки и перемалывает их в кашу, в сало, в крошево и совсем растворяет. Особенно на макушке лета. Жизнь кажется нормальной.

Но через месяц море капитулирует, и лед станет плотным, выбелит воду, вытолкнет ее сначала над собой, превратит в наледи, темные и хрупкие, а потом заберет все, что осталось, и море встанет, замрет. Умрет.

Не то чтоб такие мрачно-возвышенные мысли часто его посещали. Но от безделья, может быть. Или от надоевших ударных в наушниках. Или от того, что Сергей Витальевич, кажется, растратил все свои, небогатые весьма, запасы слов.

Паша вертелся вокруг собиравшего вещи Кольцова и болтал без умолку, как будто извиняясь за то, что тщательно его избегал всю вахту. Кольцов не возражал. Его тоже пробило на откровения, он взял Пашин фотик и стал показывать, что наснимал: птичьи базары, моторка в закатном свете, туман, наползающий белым одеялом с моря, Сергей Витальевич стоит враскоряку над очередным богатым уловом.

— Папарацци, — хихикнул Паша.

На экране Сергей Витальевич выглядел маленьким, растерянным. Человечек на фоне сопок и горы Оловянной, точка в мироздании, которую можно пальцем прижать — и стереть.

— Гулыбин хорошо вот тут вышел, — Кольцов щелкнул кнопкой, показывая еще один кадр.

Паша посмотрел и застыл, улыбка на губах приклеилась намертво. Даже щеки заболели. Красные сполохи на морской глади. Небо в оперении из высоких жидких облачков. Сгорбленная темная фигура на лохматом бревне. Рядом, такая же неловкая, с втянутой в плечи головой, другая. Долговязая. Безмолвная.

— Очень выразительно получилось, — самодовольно заявил Кольцов.

Паша выскочил за дверь, она хлопнула совсем неприлично.

Он побрел к берегу и, как ебаная Ассоль, вышел к косе как раз в момент, когда моторка подошла совсем близко. Чихнув, замолчал мотор. Сергей Витальевич соскочил в воду и крикнул:

— Помогай, турист. Гольца нереально много.

Паша полез помогать, набрал в ботинки воды, отскочил из прибоя. Чайки, непуганые, наглые, кружили над бортами и чуть не дрались.

Рыбины выскальзывали из пальцев, когда он перебрасывал их в ведро. Сергей Витальевич прислушался наконец к хлюпанью Пашиных ботинок и глубокомысленно изрек:

— Ноги мокрые.

Паша шмыгнул носом.

— Иди в дом. На печке сушить будем.

— Не пойду.

— Щас пенделя дам, — беззлобно сказал Эсвэ.

— Там Кольцов.

— И че — Кольцов?

— Ниче, — в тон ему сказал Паша, — фотки показывал.

Выпрямившись, Сергей Витальевич воззрился на него. Голец в мокрой, грязной руке висел как меч, а Эсвэ держал его ближе к хвосту — словно за рукоять. Секунду или две Паша всерьез думал, что сейчас получит гольцом по ебалу.

— Данилов, — устало и безнадежно, как с дебилом, — ты мне всю душу вымотал.

Паше вдруг стало ужасно весело. Ни с чего, просто вечер был хороший. Небо такое высокое, сопки фиолетовые, зеленые, желтые — нарядные, как девочки на выпускном. И полоски ледников — как банты. И Кольцов уезжает.

— Знаете, — доверительно сказал Паша, отступая на всякий случай, чтобы не попасть под гольца, — как этот пляж называется? Все пляжи должны иметь название. Вот этот, в бухте Чалой, знаете, как…

Сергей Витальевич бросил рыбину в ведро и почесал лоб костяшкой пальца.

— Я его назвал «Сергей Витальевич-Бич». Ну, как Майами-Бич. Или Сансет-Бич. Это… в Америке. Самые известные пляжи.

Голос у Паши упал.

— Я его потом сфоткаю. И вас сфоткаю…

— Я сказал — в дом иди.

Его сердце взлетело — и оборвалось, словно кто-то там, внутри, заколебался дергать за ниточки и просто обрезал. Ножом провел. Бум. Бах. Упс.

Паша шагнул вперед, Сергей Витальевич как раз распрямился над полным ведром. Руки он держал чуть разведя в стороны: ладони в песке, в слизи, в чешуйках. И Паша, совершенно уже потерявшись в радости, обхватил толстую шею и поцеловал мягкие — странно мягкие, пахнущие чаем и потом губы. Он целовался как с девушкой — с наигранной не-настойчивостью, раскрыл рот и выдохнул, лизнул языком верхнюю губу. Типа, приглашая…

Приглашение приняли. Только, как сказал бы нетактичный Лаптев, не так поняли.

Сергей Витальевич совершил короткое движение — переступил с ноги на ногу, вроде. И ударил коленом под колено. Паша охнул от боли, слепящей и острой, даже руки забыл разжать.

Тут ему опять помогли. Одна ладонь легла на его затылок и дернула за волосы — так, что из глаз брызнули слезы. Другая поднялась в недлинном замахе, кулак врезался в нос. Что-то мягко и противно хрустнуло, треснуло, и море из желто-оранжевого стало кроваво-алым.

Запахи и звуки пропали, остался только мерный тонкий звон в ушах и медный запах-вкус-запах во рту. Кровь заливала лицо, она была как… как молоко, плотной такой и горячей.

Паша взвизгнул, едва не упал. Сергей Витальевич держал его, сграбастал за грудки, но больше не бил.

— Вы мне нос… нос… сломали.

— В аптечке вата, перекись, — спокойно и даже приветливо сказал Эсвэ, — кость я тебе вправлю.

— Пустите. — Он дернулся всем телом. — Да пустите меня. Блядь!

Он зажимал зачем-то нос, хотя кровь все равно хлестала сквозь пальцы. Глаза, кажется, разъехались в разные стороны — видел он хреново, бритая голова в черной шапочке разделилась на две, и обе поплыли от него. С ухмылками.

— Ненавижу вас, — страстно сообщил Паша, отступая от двухголового гоблина. — Ненавижу.

— Вот и пиздуй отсюда, — беззаботно отозвался Сергей Витальевич.

***

Аптечкой у такого занудного, въедливого начальника станции, как Эсвэ, пользовались редко — потому что редко что-то случалось. А может, вообще не пользовались последние лет десять.

Паша переворачивал допотопные склянки с зеленкой (высохшей) и марганцовкой (сухой), шуршал пачками с парацетамолом, аспирином и зачем-то схватил бинт. Бросил, и только перемазал шкафчик, стену и все вокруг кровавыми отпечатками. Выглядело зловеще. За такое Сергей Витальевич ему не вправит кость — а загонит прямо в череп.

Подвывая, он закружился по комнатке, сбил со стола лампу, она звякнула и разбилась, кажется. Он бросился к своему рюкзаку, откинул клапан и запустил руку, на ходу вспоминая, брал ли вату или перекись с собой, и на ходу же понимая, что нет, не брал. Вещи набиты были кое-как, грязное белье, комки носков, какие-то планшеты, которые он на ощупь узнать не мог. Он пнул в ярости, и рюкзак упал на бок, все посыпалось на пол, Паша смотрел невидящими, скошенными глазами, смотрел сквозь слезы. Это были не его вещи.

Он не столько увидел, сколько сообразил, что рылся в чужом шмотье — пока собственный рюкзак с издевательским и осуждающим молчанием дожидался у стены, рядышком.

Кольцов. Кольцов, ну еб твою же профессорскую… Паша вытер ладонь о штаны, зажал нос рукавом и, всхлипывая, стал запихивать барахло обратно. Пальцы скользнули по книжному корешку, по аккуратному полиэтиленовому пакетику с «молнией». Он раздраженно сунул его поверх остального.

Отвернулся.

И повернулся обратно.

На него из-под пленки смотрели веселые застиранные цыплята. Или какие-то китайцами наштампованные зверьки. Хлюпая, втягивая в себя кровавые сопли, Паша вытер руку и взял пакет. Закатный луч тянулся из окна, длинный, охровый, весь усеянный танцующими пылинками. На пляже Сергей Витальевич-Бич орали чайки. Выхаркивал свои секунды будильник.

Паша поднес пакет к свету, дрожащими пальцами провел по «молнии», вытащил кусочек дешевого трикотажа.

Они такие маленькие были, что налезли бы только на кошку. Не на человека. Девчачьи трусики, с бурыми потеками в промежности, там, где цыплята (или не цыплята) терялись под коркой засохшего… чего-то. Паша тупо, бессмысленно поскреб ногтем. Свежая кровь — Пашина — была красной, старая — ничья — чья-то, окей, — коричневой.

***

Щелк. Щелк-щелк. Это не будильник.

— Не поворачивайся, — посоветовал Кольцов.

Паша чувствовал, видеть было не обязательно, — железо и полированная, теплая от ладони рукоять, курок и забитые в обойму патроны. Научился чувствовать это дело год назад, такое умение хрен пропьешь.

— Выходишь, идешь к распадку Келе, — проинструктировал Кольцов. Говорил он небрежно и ласково, так детей на прогулку приглашают. Типа, одолжение. — Я сзади. Ты не оборачиваешься, да, Паш?

Он опустил руку с пакетом вниз. Трусики скользнули из пальцев и остались на полу — жалкие свидетели чужой беды, маленькой, несправедливой смерти.

— Паша?

Ствол уперся между лопаток.

Он кивнул.

— Гулыбин где?

— Не знаю. На косе… рыбу грузит… бочками… ведрами.

Его губы прыгали и вдруг сами собой растянулись в улыбку.

— Давай, шевелись. Шаг, второй. Аккуратно только.

Паша обернулся, заглянул в дуло и трусливо поплелся к двери. Вышли споро, как двое по делу собравшихся мужиков, Кольцов даже дверь притворил.

Паша раскрыл рот. Воздуха не было. Ладно в носу — это понятно. Даже в горле не было.

Сергей Витальевич.

Слова бились где-то под кадыком, а может, вообще в голове, но вокруг слышен был только чаячий ор, да зудение мошкары, да шелест вялого прилива.

Паша зашагал по кочкам, его зазнобило, он охватил себя за плечи. Распадок Келе, наполовину в снегу, уводил левее, а потом поднимался ущельем, каменистые уступы были залиты чернильными тенями и холодом.

— Тут эхо будет, — зачем-то сказал Паша, — камни сойдут. От выстрела.

Кольцов не ответил. Паша пошел быстрее — не надеясь убежать, тут стрелять милое дело, не промахнешься, узко и ровно, но хотя бы чтобы это чувство за спиной — железа со смертью — немного отпустило.

— Я сфотографировал, — сказал Кольцов, — вас там, у моторки. Сейчас вот… с рыбой. Зум у тебя хороший. Резкость навел на лицо Сергея Витальевича. И славно он тебя приложил все-таки. Не ценит? А зря.

От комплимента Паше захотелось плакать.

— Ты сейчас застрелишься, Паш. Как будто сам. Гулыбин в мае выезжал за продуктами в район… Вот. Хорошо, что выезжал. Мне пригодилось.

— Ты, — сказал Паша, чтобы отвлечься от настойчивого зуда между лопаток, — ты мразь. На всю голову больной. Что она тебе сделала?

— Ничего она мне не сделала. Приятно сделала, — с мягким смешком сказал Кольцов. — Сам подумай, для чего их вообще тут рожать? А, Паш? Есть идеи? Да ее родители недели две не искали даже. Одна пизда родит другую…

Кольцов вообще-то никогда не матерился, и Паша даже остановился от изумления.

— Да это так, поговорка просто. Присказка у меня. Она знаешь, как приятно пахла, когда я ее отмыл? Тельце совсем по-другому пахнет. Когда маленькое. Нежно так. Тонко. На всю жизнь запомнишь, когда попробуешь. Набокова читал?

— Заткнитесь. Пожалуйста.

— Ладно. — Кольцову явно было приятно, что Паша опять перешел на «вы». — Как скажешь, босс. Ты сегодня главный.

Они взобрались по краю ледника, спустились по высохшему руслу грязевого ручья.

— Тпру, стой, мой конь ретивый.

Паша замер, он даже забыл ногу на землю поставить.

— Лицом ко мне, к лесу задом.

— Пустите меня? Я никому не скажу. Я никому про Аарчым же не сказал… Я честно, я не буду…

— Паш. Ну ты как маленький просто. Давай, на колени вставай.

Он заплакал, закрывая лицо руками и боясь заглядывать в карабиновые глазища. Колено ударилось о камень, другое попало в мох и ушло в мягкое, сочащееся ледяным соком болотце.

Ствол уперся ему в шею, надавил. Кольцов завозился, добродушно поругиваясь, перехватил поудобнее, встал, широко раздвинув ноги.

— Паша, — смущенно и полушепотом сообщил он, — ты знаешь, беда какая? У меня стоит. Эрекция. Тут просто кошмар на Севере. Я бы вообще тут все выебал. Какая-то, знаешь… сила такая. Странная. Это как сатори, только, наверное, круче. Все открывается с новой стороны. Небо, океаны. Солнечный свет в каком-то новом спектре.

Затвор щелкнул, и Пашу едва не стошнило на облепленные кружевными лишайниками камни.

— Здесь что-то такое есть. Необычное. В воздухе самом. Кому надо, тому силу даст. Проверено опытом. Я тут странные вещи видел. Колокольчики. Ты слышишь колокольчики, например?

Кольцов пошевелил ружьем, и Паша проныл:

— Не-ет… Какие коло… коль… чики?

— Никто не слышит, — огорченно сказал Кольцов. — А я слышу. Невидимые. Вон там. На сопке сейчас, повыше нас.

Паша оглянулся, надеясь увидеть — кого-то? Что-то? Что спасет, что заметит, как ему, Паше Данилову, сейчас страшно.

— Ну, с богом. Ползи сюда, я вот буду… я карабин так подержу. Ты только потрогай… ртом потрогай. Поцелуй, и все. Ну, может, язычком еще там… немного…

Паша вздрогнул.

— Нет, ну я знаю. Целочка? И пускай, и славно. А все равно же начинать когда-то надо. Тем более, последний раз. Он же первый.

Кольцов хихикнул, и Паше, который только сейчас решился поднять на него взгляд, показалось — как Кольцову с ебаными колокольчиками — показалось только, что по худой щеке покатилась слеза.

— Давай, ну, не бойся.

Он в тупом, охватившем его, накрывшем, как одеяло, безразличии подполз к Кольцову и коснулся губами ширинки. Кровь из носа больше не текла, нос был забит теперь какой-то мокрой и жесткой ватой, приходилось дышать ртом. Он неловко поцеловал ткань. Кольцов просунул руку, расстегнул пуговицу и спустил язычок молнии.

Ствол он передвинул выше, он упирался теперь в Пашин висок.

— Это, друг мой Павел, очень необычно, — сказал Кольцов. — В этом даже что-то такое… магическое есть. Секс и смерть. И тому подобное. Сам я в психоанализе не силен.

Странно было слышать его наукообразное чириканье, особенно с учетом того, что в Пашину щеку ткнулся горячий бугорок вполне себе возбужденного члена. Трусы намокли от смазки. Паша вновь — открытым ртом — поцеловал.

Его начала бить крупная, на припадок похожая дрожь.

Господи. Господи. Боже мой, боже мой. Господи, пожалуйста. Пожалуйста, господи.

Паша не то чтобы был верующим. Он вообще ни в кого не верил. В себя, например, не верил точно. Если был человек, которого он звал и которому помолиться хотел, то…

Кольцов вывел его из задумчивости, слегка толкнув карабин. Голова у Паши мотнулась в сторону, он вскрикнул, почему-то приняв это движение за выстрел, мгновенно обомлев от ужаса.

Главной мыслью в этом ужасе была такая: я умру, а все равно почувствую?..

— Ты трусы спусти немного, — торопливо бормотал Кольцов. — Так. Ага. Хорошо. Пососи там… Зубы, Паш, зубы. Осторожнее, не конфету ешь… Ну, вот так. Да. Вот, вот. Ну, вот молодчина ты.

Вкуса он не ощущал, и это было хорошо.

— Тут знаешь… тут ведь многое вообще никто не узнает, никогда. Это же… край земли. Свобода. А? Свобода, Паш… Полная. Ты попробуй, подумай. Не плачь только. Ну? Ну не надо. Давай, аккуратно. Без зубов только. Поглубже возьми. Поглуб...

Когда выстрел — мгновенно распавшийся эхом в камнях-зеркалах, и обрушившийся грязью с края ледника, и небыстрый, завязший в стылых секундах, — все-таки прогремел, Паша уверен был, что сейчас пробьет висок. Ну, через вот… еще миг. Только через миг.

Несмотря на уговоры Кольцова, челюсти сжались и тут же разошлись брезгливо, как если укусишь червивое яблоко. Рот заполнился спермой и кровью, а может, только кровью. Между ног, в штанах, стало горячо.

Кольцов насел на него, навалился сверху, Паша упал спиной. Карабин мазнул по плечу, ударился о камень и выстрелил так громко, что левое ухо оглохло. Паша почувствовал, что пробило не висок, а плечо, но все равно боль была такой большой, сияющей и так приятно баюкала, что вот, честное слово, не стоило бояться.

Было в ней облегчение и даже что-то вроде искупления, и, пока он лежал, заглядывая в низкое темно-синее небо, боль совсем в его теле освоилась, сжала сердце, подержала немного и отпустила, перехватила горло — и тоже разжала, и Паше было легко с ней. Как-то… ну, очень спокойно.

***

— Мамочка. Мама.

— Лежи, «мамочка».

— Мама, — пискнул он, — больно. Больно. Сергей Витальевич! Больно.

Он не помнил, как вернулся на Чалый, может, даже сам дошел… Нет, вряд ли. Сел было, опираясь на локоть, и тут же упал.

— А-а… Мама. Мама.

Паша расплакался, как ребенок. Плечо стянуло, кровь пульсировала, расходясь волнами горячей, совсем не убаюкивающей, а грязно-серой боли. В висках стучало. Нос просто пылал. Зубы, губы, щеки были в чем-то мокром и липком. Язык же был сухой, он шкрябал по нёбу и бессмысленно ворочался, повторяя, выталкивая из Паши какие-то левые, к делу не относящиеся, слова:

— Больно. Больно. Больно! Сергей Вита... Витальеви-ич. Больно!

Прохладная ладонь коснулась его лба, пальцы обвели бровь.

— Я сейчас тебе губы… мокрой тряпочкой, ладно? Просто потрогаю.

— Пить, — он уловил идею. — Пить!

Влага стекала в его рот по капельке, он глотал и не мог поймать.

— Не тошнит? Паша?

— Пить.

— Ну давай, я сейчас…

Кружка коснулась его рта, Паша сообразил и начал, булькая, как бурдюк, сглатывать теплую воду.

— Вы… это вы?

— Чего?

— Стреляли. Вы?

В тишине зазудел, забился о стекло комар.

— Паш. Все, все уже.

Он нащупал на своей щеке чужую ладонь, подтянул к губам и целовал, долго и занудно, и наслаждался тем, как покорно сидел Сергей Витальевич и как он смотрел в окно, а не на Пашу, но руку все-таки не убирал.

— Я трусики. Нашел. Я. У него.

— Видел, — коротко, без выражения сказал Сергей Витальевич.

— Валерь Иванычу… скажите.

— Сам расскажешь.

— Валерь… Иванычу…

Паша стал пялиться в потолок. Глаза у него все еще разъезжались в стороны.

Все стало мягким, нерезким, и тени, и лучи, зеленая краска расцвела на стенах, стала листвой, расступилась и открыла прекрасные дали — океаны, реки, озера, распадки и архипелаги.

— … через пять часов, — бубнил Сергей Витальевич, — вездеход выслали. Санбригада… Я на срок, Паша. Я скоро приду, скоро. Ты не бойся, я приду.

Он не отпускал руки, вцепился и держал крепко-крепко.

— Вон там, — Паша с загадочным видом показал глазами на карты, открывшиеся посреди ободранных стен, — лагуна. Там… Пляж. «Сергей Витальевич Beach».

2. Черешня по доллару штука

На самом краю поселка, где асфальтовое покрытие улицы Горького обрывалось в никуда, не в тракт и не в грунтовку, а в вечную лужу, толпой, недружной и по-северному разбросанной (земли-то хоть жопой ешь), стояли четыре дома.

Двухэтажное, зеленым выкрашенное здание отделения милиции, окруженное клумбами-покрышками с космеями, бархатцами и ромашками.

Панельная коробочка спортивной школы. Отремонтированная, с понтами.

Вросший в землю, похожий на салагу, которого окружили гопники, домик местных алкоголиков с никогда не пересчитываемым выводком детишек внутри.

И подкова райбольницы, длинная и одноэтажная, с двумя подъездами, некогда обшитая "шубой" из цемента и шлака, а теперь задрапированная американским сайдингом. Выглядела больница приветливо и модно.

Гулыбин тут прежде бывал от силы раза два. Первый раз — Машка. И второй раз тоже Машка, только уже с Мотей на руках: солидный, по-старинному сделанный из теплого одеяла сверток, перемотанный синей шелковой лентой. Ветер бил концы этой ленты, швырял Маше в лицо. И, когда Гулыбин наклонился, кончик ленты скользнул по губам, и вышло так, будто поцеловал он сначала этот холодный, пронзительный чаунский ветер, а уж потом — смеющиеся губы.

Из пристройки-пищеблока выкатилась на крыльцо круглая белолицая тетка в халате и косынке, в руках у нее был поднос с пирожками, сладко и странно уютно запахло на весь двор горячим тестом.

— Травму ищешь? В гинекологии, — сказала она, улыбаясь с подвохом. — В бывшем женском. Там теперь после ремонта. Поменяли всё.

— Знаю. Был. Обед? — спросил Гулыбин, покосившись на пироги.

— С капустой, — не в лад сообщила она, — щас несу. Горячие! На первое щи с тушенкой.

Его всегда трогала эта местная особенность. Там, где горе сходится с радостью, где бесприютность становится плотью и сутью вещей, люди обнаруживают и благородство, и сострадание, и нежность, от которых сердцу только больнее. Объяснения типа "да все же свои, чего своих говном кормить" не катят, потому что никто тут не свой, все чужие.

Он поднял свой пакет повыше.

— Неси, — сказал он, — неси, мать. Я тоже.

У кухонной тетки был глаз-алмаз. Она прищурилась на гулыбинские гостинцы и, мгновенно пронзив взглядом полупрозрачную пленку, оценила содержимое, вес и стоимость.

— Черешню почем брал? Хорошая, что ли?

— Нормальная. Сладкая, — сказал он. — Типа, не знаешь почем?

— Нагреб-то, — осудила тетка, — а я в магазине че-та поковыряла, и — нет. Не буду брать. Дети большие, не запросят, а сама я не буду за тыщу рублей... На материке по двести. А в Краснодаре у нас...

"У вас".

Гулыбин не стал слушать и, ускорившись, двинул к крыльцу бывшего "женского" — тетка перешла с заботливого на осуждающий тон, еще немного, и начнет гулыбинские кости мыть по полной. С ними тут тоже бывает. Сегодня кормят тебя домашними пирожками, а завтра лезут в карман, будто все заработанное — общак, не меньше.

— Сергей Витальевич, — окрикнула она осторожно. Он оглянулся.

— Я же вас узнала. Вы Гулыбин, с мужем моим в девяносто восьмом работали. Вы прям не изменились. — Лицо ее сияло, как те пироги. — С Матвеевым. Михаилом Исаковичем.

— А, — сказал он, — помню Мишу. В порту теперь?

— В порту, — совершенно счастливая, сказала она, — вы идите, идите. Щас обед... щас можно.

***

В коридоре пахло свежей краской и намытыми полами, суповыми котлами и йодом. С посещениями было просто — как и с режимом: больные свободно выползали из палат, шарились вдоль обвешанных стенгазетами ("Грипп и ОРВИ", "Вред курения", "Признаки обморожения" и тому подобное) стен, курили и мучили сотовые телефоны.

Контингент, как сказал бы Валерь Иваныч, отборный. Раньше — когда Маша жива была — здесь ковыляли беременные и не очень дамочки в байковых халатах и в резиновых тапках с носочками. Теперь терлись просоленные, пробитые мужики и мальчишки с повязками через глаз. Гипсовые руки-ноги, распорки на сломанных челюстях, опухшие пиратские рожи.

Он шагнул в обитую утеплителем дверь, короткий коридор с зарешеченным окном привел в палату. На шести койках оживленно гремели тарелками и кружками, ожидая щей с пирогами, седьмая стояла пустая, без матраца даже — голая железная сетка.

На восьмой лежал Паша и ел конфеты.

Он доставал их из пакетика, разворачивал, отправлял в рот по одной, смотрел в пространство перед собой ясными, голубыми, девичьими глазами — покорно и со значением.

Он тут единственный был с "огнестрелом", его уважали.

Фантики Паша комкал и засовывал под матрас. Гулыбин хмыкнул, вспомнив вдруг, как выгреб кучу фольги из-под оторванной обивки диванчика на Аарчыме. Вспомнил нежный, сладкий запах шоколада и ванильной начинки, который окружил его и зачем-то все внутри сжал, пережал — и дыхалку, и сердце.

— Вот и товарищ Гулыбин, — радостно сказал Пашин сосед, дедушка с костяной ногой. — Па-аш? К тебе.

Паша перевел взгляд, не двинувшись, головы даже не поворачивая. У него был вид человека, которого отвлекают от важного дела.

— Привет, Данилов, — сказал Гулыбин, подвинув к кровати продавленный стул, — аппетит перебьешь. Это что?

Он взял фантик из мокрой руки.

— "Конфета шоколадная "Василек", — прочел от неловкости громким, хриплым голосом.

Дедушка-костяная нога захихикал.

— Это я ему дал. Внук принес. Я все равно столько не съем.

— Ну че, Данилов. Как оно, вообще?

— Болит, — со значением сказал Паша. — Когда промывают, болит. И сейчас тоже.

— До кости пробило, — встрял неугомонный дед, — что же ты хочешь, Паша? Когда его на перевязку забирают, — обратился он к Гулыбину, мелко кивая, — я тут весь дергаюсь. Сердце ноет.

— Че это вы дергаетесь?

— Дак, это. Кричит, бедный. Мальчишечка же совсем, вот так орет, что всю травму на уши... До порта слышно.

— Умеет. — Гулыбин натянуто улыбнулся. — Это он может.

— Сергей Витальевич, — возмущенно начал Паша, он хмурился и губы кусал, а губы были в шоколаде и крошках, и вид у него такой напускной был, взрослый, потешно-серьезный, что хотелось...

Не, ну много чего хотелось. Только нехуй.

Он поставил пакет на тумбу и начал вынимать подношения.

— Яблоки, — перечислял он, не глядя на эти маленькие измазанные губы, — че ты там говорил? Красные которые.

— Ред дилишез, — подсказал Паша.

— Ну да, ага. Черешня. Я помыл, можно есть прям так. Дома помыл. Сникерсы тут еще...

— Спасибо.

— Сгущенка. Нож-то есть?

— Откро-о-ем, — заверил его дед, вытянув от любопытства шею.

Гулыбин зыркнул на деда, но тому, как говорится, было хоть кол на голове теши. Он уже оформил полное, безоговорочное опекунство над героическим Пашей и считал своим долгом проинспектировать гулыбинские дары на предмет уместности, дороговизны и полезности для Пашиных геройских нужд.

— Это вот... икра. Пятиминутка, сам вчера сделал. Ты попробуй, если на соль, только с непривычки покажется, что не очень, а так оно... ничо.

Гулыбин краснеть разучился, но если бы умел, то сник бы под пристальным дедушкиным взором.

— Мне вчера тоже икру принесли, — сказал дед.

— Ой, радость какая, — съязвил Гулыбин, не удержавшись.

Дед насторожился.

— А вот вы, Сергей Витальевич, — начал он, подрагивая щуплым телом, — к главному-то заходили?

— Заходил.

— Насчет промедола там, а? Узнали все?

— Слушай, Васильич, — раздражаясь, сказал Гулыбин. — Я все узнал и купил уже. Че ты как... тут...

Дедушка Васильич возмущенно схватил серую тарелку и поднялся, костыль его затрясся.

— Ладно. Пойду за щами. Паш, тарелку давай.

— Вы две не унесете, — сказал Паша, — я сам схожу.

Старичок поковылял прочь, сутулая его спина в клетчатой рубахе и провисшие на тощей жопе, некогда черные треники смотрелись немым укором.

Палата опустела. О стекло, между рамами, билась жирная муха. Гудела как шмель.

— Паша, ну ты че конфеты одни ешь? Ну ты погляди на себя.

Остренькое выразительное лицо в веснушках сморщилось, словно Паша готовился заплакать.

— Кормят нормально. Вчера беляши были, сегодня пирожки с капустой, — Гулыбин хотел, чтобы звучало солидно и строго, но выходило как-то так... заискивающе даже.

— Я не хочу.

— Данилов. Ты давай это... кончай. Заканчивай, — поправился он. — Харэ нервы мотать. Васильич меня достал уже. И ты с ним за компанию работаешь. Икру ешь, черешню... не знаю там. Ну не одни конфеты-то, еб твою.

— Вы на меня не материтесь, пожалуйста, — попросил Паша, моргая.

Ресницы его, от общей худобы или так, по жизни вообще, такие длинные были, что, казалось, наклонись поближе — и пойдет ветерок от этих хлопаний глазками и прочих... штук. Которые Гулыбин знал как свои пять пальцев.

Он достал черешенку, темно-красную, в черноту почти, и, двумя пальцами держа за хвостик, поболтал ею перед Пашиным носом.

— Рот открой, глаза закрой. Мы пацанами так говорили.

— Мы тоже, — глядя исподлобья, сказал Паша. — Сергей Витальевич. А можно я...

— Нельзя.

Паша подтянулся, опираясь на здоровую руку, серое клетчатое одеяло сползло с груди, открыв непонятную картинку с монстрами, напечатанную на футболке.

Он сел и обхватил Гулыбина за шею, прижался носом под ухом и замер.

Кончик носа был у него холодный, как у собаки, а дыхание теплое, и пахло оно конфетами.

Шоколадными.

"Василек".

— Если я вас поцелую, вы мне опять нос сломаете? — шепотом.

Гулыбин, ненавидя себя до боли в желудке, прислушивался к топоту ног и стуку костылей, к звону посуды и близкому натужному кашлю за стеной.

— Я тебе зуб выбью. Тот, который шатается, — сказал он, но отталкивать Пашу не спешил, так и сидел, свесив руки между колен, черешенка болталась у него в пальцах, крутилась, как маятник, по маленькому кругу.

— Я никуда не поеду.

— Чего?

— Отец завтра в Анадырь вылетает. С Лизой. Из Москвы. Потом сюда...

Черешня упала и покатилась по щелястому, крашенному рыжей краской полу и остановилась лишь под койкой дедушки Васильича.

— Сюда, — тупо повторил он. И, выдохнув, поднял плечо, чтобы тепло стало ближе, а Пашин нос совсем вжался в его шею. — Когда, Данилов?

— Да я не знаю.

— Ну-ка, слезай с меня.

— Да вы сами, — заблеял Паша по привычке, но рука его уже упала на одеяло, а другая, в повязке, поднялась выше, словно чтобы защититься. — Вы тут ходите! Черешню покупаете! Сникерсы... Васильич говорит, тут черешня по доллару штука.

Гулыбин потрогал картинку на впалой груди и, еще раз вздохнув, осторожно отпихнул Пашу на подушку.

— Че ты мне вешаешь, — сказал он, — по какому доллару штука?

— Это вы мне вешаете. Вы обещали, обещали...

— Слышь, Данилов. Ты че-та вообще странный стал. Ничего я тебе не обещал.

— Это из-за вас, — проныл Паша.

Глаза его бегали, тени от ресниц сплели на щеках тонкие паутинки.

— Тебя Убивцев когда выписывает?

— Никогда, — огрызнулся Паша.

— Данилов, бля.

— Не знаю я! Хоть бы погоды не было. Хоть бы вынос пошел.

Гулыбин встал. От неловкой позы у него спину заломило, он распрямился и чуть не охнул.

— Пойдет тебе вынос. И сам пойдешь. Ножками.

— Куда?

— Не "куда", а "откуда". Давай, все. Черешню ешь. Или хоть Васильичу отдай.

***

Главврач Убивцев очень гордился своей фамилией. Фамилия его сделала легендой поселка, навсегда вписала в ряды тех, о ком анекдоты будут рассказывать еще три поколения чаунских. Он был грузный, красивый и не старый еще мужчина, чернобровый, громогласный, с толстыми ручищами — настоящий коновал.

Очень любил выпить, но профессию свою и стаж любил еще больше, потому и держался столько лет. Еще любил средний и младший медперсонал — не всегда платонически и всегда взаимно.

Убивцев рассказал Гулыбину о скромных Пашиных успехах, заверил его, что койко-место есть и, пока не привезут разбитого или поломанного рыбака, геолога или оленевода, на место это всегда можно рассчитывать.

— Нет, ты не понял, — сказал Гулыбин, разглядывая какие-то металлические штырьки в белом эмалированном стаканчике, — я не оставить его хочу. Я забрать хочу. На амбулаторное.

— Выписать, что ли? — весело поинтересовался Убивцев. — А, его небось Валерь Иваныч под крыло берет. Понял. Всё понял.

— Я не мент, — сказал Гулыбин, — этого я не знаю. Только, Дима, дело такое. Ты его видел при поступлении? Когда его бригада привезла?

Убивцев поерзал, стараясь выглядеть при этом внушительно.

— Видел, ну. И чего?

— Он сколько тогда весил?

— Да я их не взвешиваю, Серый. Они мне что — туши мясные, что ли?

— Ну так иди, посмотри, сколько он щас весит.

— Да, — сказал Убивцев задумчиво. — Ну, это к Элеонор Палне. Не ко мне. Тут причина не в ранении, сам понимаешь. Стресс у него, слово такое слышал? Стресс. И последствия лучевой...

"Элеонор Пална" была скорее мягким эвфемизмом, чем диагнозом или направлением. Районный невропатолог, которая по подкравшемуся маразму своему каждого второго пациента шокировала высиненными до лиловости кудрями и диагнозами типа "вялотекущая шизофрения".

— Дим, ты мне кончай тоже вешать. Он у меня отъелся на станции вполне нормально. Давай вот, бери бумагу, ручку. На перевязки сам буду возить.

— Ты машинку свою выгнал-таки? — спросил Убивцев, размашисто черкая в листе с рецептами. — Как ходит? Зверь, да. Я тоже Паджерик брать буду осенью...

— Бери, бери. Паджерик и хуерик. Давай сюда цидульку. Все написал?

— Все. И перевязки. Не пропускать! Не дай бог загноит. Я сам тебя сгною, Гулыбин. Еще не хватало мне гангрены в отделении.

***

— Тапочки где?

— Мои? — невинно спросил Паша.

Он топтался у двери, оглядываясь по сторонам, стрелял глазами по полкам, на которых еще стояла Машкина косметика и лежали ее варежки, шарфик, какие-то сумочки и коробки.

— Ну да. Твои. В пакете?

— Ага.

Гулыбин порылся и достал пару поношенных клетчатых тапок.

— Тут треники еще. Оденешь?

— На.

— Чего?

— На-де-нешь.

Он слегка стукнул по макушке, на которой встопорщился русый хохолок. Паша картинно ахнул.

— Давай одевай.

— Чего, прямо ту-ут?

Не ответив и не дослушав, он ушел на кухню, поставил чайник и стал ждать. В прихожей Паша топтался, что-то задел, упало с глухим стуком. Паша матюкнулся коротко и кротко.

Гулыбин вышел к нему.

— Не могу с этой рукой.

Одна нога — голая, бледная, тощая, другая — в поддернутой до колена штанине.

— Помогите... пожалуйста.

Он сказал это так тихо, что Гулыбин раздумал смеяться. Взял двумя руками за резинку и буквально втряхнул недокормыша в синий "адидас". Паша не упустил случая прижаться щекой к его шее и замер, уже явно и по привычке ожидая, что оттолкнут, — и все равно ведь прилип, припал, как клещ к собачьему хвосту.

— Рука твоя как?

— Нормально, Сергей Витальевич. А можно я еще так постою?

Он пошевелился, чтоб Паше удобнее было.

— Ты, блядь, как клещ какой-то, — неловко пошутил, глядя на свое отражение, стараясь не замечать следы на полочке под зеркалом, деликатные — и страшные теперь. Помада, пудреница, расческа с комком светлых волос. Воздушно-нежных, невесомых, пепельно-золотых.

— Клещи кровь сосут, а я... так... просто...

Паша поерзал на его плече и понюхал джемпер, шумно так понюхал, с наслаждением и всхлипом.

Разумеется, ну.

Гулыбин и думал, и не думал — как-то все текло в его голове, как река течет там, где в море впадает — неслышно, широко, незаметно.

У пацана мать умерла. Долго болела, тоже мало радости. То есть, не с полпинка, не вот так, как... с Машей и Мотей. Вымотало все это.

Отец нашел молодую.

Банальности, до дыр еще в школе, в детском садике, со сказками о сиротке и злой мачехе затертые.

Он Пашу жалел. Вот слово такое старушечье — "жалел". Горевал с ним вместе там, на Чалом, под стылыми ветрами на пляже, горевал и с ним, и за него. Странным показалось, но горевать чужое горе и легче вроде... и тяжелее. Это как чужой рюкзак нести, даже если он меньше твоего. Неудобно. Плечи натирает.

***

Никогда... нет, ну очень давно уже, больше года, наверное, он по вечерам не брился. Бывали дни, что и по утрам забивал на это дело. Но теперь, когда по квартире, по трем опустевшим комнатам блочной пятиэтажки, смысла которых Гулыбин больше не понимал (квартира, дом — это там, где Маша и Мотя), шарился неугомонный инвалид Данилов, запереться в ванной на лишние двадцать минут было самое милое дело.

Ладно, говорил он себе, снимая затупившейся бритвой мыльные ошметки, ладно, он пацан и не соображает. Отца ему не хватает, плеча не достает, такого, в которое и выплакаться можно, и на жизнь побухтеть.

А ты, бля? Гулыбин, бля, начстанции ебаный. Под сорокет, твою мать, тебе.

Ты хоть понимаешь, что делаешь?

Он обтер лицо полотенцем, сунул его в стиральную машину, постоял зачем-то, слушая, как Паша расхаживает по большой комнате, щелкнул замком.

Паша задумчиво рассматривал выдранный телефонный провод.

— Ты чего?

— А у вас совсем связи нет? Он молчит наглухо.

— Отключили давно уже.

— А почему?

— По кочану. Ужинать пошли.

Паша за ним потрусил, на ходу помахивая своей повязкой.

— А я хотел Интернет подключить. Мне Стас сказал, тут Ростелеком дает через анадырского прова какого-то...

— Какой еще, к ебеням, Интернет? Щас поешь и спать.

— Я мейл хотел написать. И вообще скучно без инета.

— Сядь, — приказал Гулыбин, — ты что сегодня ел?

Паша сглотнул и быстро, послушно отрапортовал:

— В обед суп и блины со сгущенкой.

— Дальше.

— Всё.

— Я тебе чайник ставил, бутеры сделал.

— Я забыл.

— Паша. Ты голову свою не забываешь вообще? По утрам на шею привинтить?

— Сергей Витальевич. Что вы меня все время строите?!

Гулыбин достал из холодильника нетронутую тарелку с укрытыми фольгой бутербродами, масленку, банку с джемом и другую — с консервированными персиками.

— Ты че, ждешь, я тебя уговаривать начну? За маму, за па...

Он осекся. Паша хмуро поскреб локоть под повязкой.

— Тебе Убивец все хорошо объяснил, — с напускным равнодушием завел Гулыбин, — что такое истощение, кахек... сия. Как оно... что оно с тобой сделает, при твоей дырке вот тут.

Он показал на Пашино плечо.

— Ты, блядь, не умрешь красиво, Данилов. Ты чирьями покроешься, под себя будешь гадить, от тебя вонять будет, как от моржа трехдневного. Тебя в больнице на клеенку положат, чтобы матрас не проссал. Вон, вся рожа уже в прыщах.

Паша вспыхнул до корней волос.

— Неправда, — сказал он.

— В зеркало посмотри.

Паша рысцой сбегал в прихожую, что-то там высмотрел и вернулся довольный.

— Кросафчег, — сказал он, ухмыляясь.

Чай пили в молчании. Паша, может, правда напугался, может, правда оголодал, а может, угодить хотел — сточил бутерброды и даже робко попросил добавки. Гулыбин подвинул ему батон, масленку и банку с икрой.

— Я тебе не нянька, — хмуро сказал он.

Паша прижал батон локтем и стал сосредоточенно пилить тупым столовым ножом.

***

Ночью, когда солнце оставило над сопкой лишь тускло-красный расплющенный край, Паша пришлепал в хозяйскую спальню и без объяснений юркнул к Гулыбину под одеяло.

Говорить было трудно, бесполезно. Вытащить за шкирятник и вышвырнуть в коридор — стыдно. Как будто тогда он признал бы, что Паша и правда обнаглел до такой степени, а он, Гулыбин, до такой степени сам себя боится. Нос ему разбить? Только зажило после первого раза. И не хотелось ему Пашу бить, потому что... жалел его. Какое-то длинное, болезненное ощущение было в груди.

Пережитое их не сблизило, скорее, разделило насовсем — а все-таки что-то во всех этих месяцах, с Пашей и без Паши, было такое, от чего Гулыбину становилось то грустно, то... совсем невмоготу.

Он осторожно подвинулся к краю постели, лежал, глядя, как небо над поселком синеет и наливается холодом, откармливает ненасытное свое брюхо — чтобы потом, зимой, разлиться северным сиянием, выблевать весь сожранный недолгой осенью свет, цвет.

Он вспомнил, ни к селу ни к городу, белое запрокинутое лицо, мелькнувшее перед тем, как Кольцов упал: глаза казались огромными, бессмысленными, в них даже страха уже не осталось, только торжество унижения, боль с самого дна, мутная жижа, гной. Отмершее. Неживое.

Только когда выстрелил карабин и кровь с ошметками кости брызнула радостным фонтанчиком, он побежал к лежащему телу... да и то сомневался.

И когда бежал, то вспоминал почему-то еще вот это Пашино: "Я думал, вы умерли". И столько в этом было горечи, детской обиды на весь мир и детской же простодушной радости, что Гулыбин бы даже, пожалуй, двинул Паше в морду — чтоб заткнулся.

— Я вам не мешаю? — шепот из-под одеяла.

— Мешаешь.

— Можно, я вот... подвинусь? Ближе?

— Давай ты щас отвалишь к едрене фене?

— На диване... вашем. Очень жестко спать.

Паша прижался к его спине, поудобнее пристраивая руку в повязке. Промедол, подумал Гулыбин. Может, Паша просто обдолбался вечерней дозой?

— Сергей Витальевич. Вы не бойтесь. Я теперь всегда буду с вами, — страстным, убежденным шепотом сообщил Паша, ткнувшись лицом между гулыбинских лопаток.

— Че? Данилов, ты че это?

— Я вас больше никогда не брошу.

Точно, промедол.

***

Вынос был знатный. Туман побежал с моря длинными пластами, словно кто-то задернул чистую штору, укрыл порт, оставив краны торчать еле видными росчерками по пустому листу, укутал дома прибрежных улочек, спрятал фонари на центральном "проспекте" — так, что вечерние огни горели тускло и неясно — акварельные пятнышки желтого в белой мгле.

И ободранные, с закрытыми картоном выбитыми окнами, и отремонтированные, новенькие, диких цветов, и одноэтажные, с печными трубами — все дома сравнялись в потерянности, каждый стоял отдельно посреди молочных рек и невидимого дождя. Капельки влаги оседали на ржавых качелях, на чахлых топольках, еле державшихся за землю — корни их, изнуренные борьбой с вечной мерзлотой, в страстном поиске тепла лезли из земли, вились змейками по траве. Косые заборчики поседели от обсыпавшей их водяной пыли.

ВПП закрыли.

Гулыбин из вредности сам поехал на аэропортовскую станцию проверить метео, вернулся с плохими новостями. Видимость двести, ветер северо-западный, двенадцать в секунду.

Паша сидел довольный. Стас уже исхитрился провести в квартиру Гулыбина Интернет, и Паша что-то там надрачивал в ноутбуке, слышались выстрелы и противные пиликающие звуки.

На диване, где расположился герой, свидетель Данилов, лежали надкушенное яблоко, пакет чипсов, вторая пара наушников, сникерс в содранной наполовину обертке и Пашин мобильник. Посредине восседал Паша с компьютером на коленках, одной рукой стучал по клавишам, второй яростно скреб по футболке, как будто пальцам его левой тоже не терпелось ринуться в бой.

— Данилов, — рявкнул Гулыбин, срывая наушники с лохматой башки. — Спать на диване тебе жестко, а жопу отсиживать, значит, не жестко?

Он забрал у Паши ноутбук, принес из прихожей куртку и ботинки.

— Гулять пошли, — сказал отрывисто.

— Не-ет, — загундел Паша, отпихивая от себя одежду. — Не хочу. Только связь наладили...

— Я щас тебе налажу, блядь, связь. С тем светом. Быстро давай.

Но "давать" Паше не пришлось. Гулыбин сам всунул его тонкие птичьи ножки в ботинки и зашнуровал. Ворча, с матерком, запихал одну руку в рукав куртки, вторую прикрыл, дергая за воротник, застегнул пуговицу. Паша стал нюхать мех на капюшоне и улыбаться.

— Вами пахнет, — сказал он.

— Видимость нулевая... но все равно там красиво.

— Вынос же.

— Да хоть понос.

Он помог Паше подняться, вывел во двор и усадил на переднее сиденье. Проехали недалеко, осторожно, с фарами.

За поселком Гулыбин вывел машину в сторону, по сопке наверх, за туман.

Остановились, и Паша ахнул.

Залив лежал внизу, залитый толстым слоем молока, а здесь, наверху, солнце робко золотило желтую траву и кочки. Море, скрытое у берега, на горизонте сияло сине-серым, глубоким, без переливов — словно не море там было, а камень.

Паша сидел, выпрямившись, глядя перед собой, смаргивал редко. Щека его, худая, болезненно бледная, едва заметно дергалась. Волосы отросли, лохматились над капюшоном. На макушке — маленький рыжеватый водоворот, на висках торчали вперед эдакими девчачьими завитками.

Гулыбин заглушил мотор, неловко потрогал эти буйны кудри.

— Может, подстрижем тебя, Данилов? Машинка есть у меня.

Паша не ответил.

Гулыбин наклонился, коснулся губами впалого виска. Кожа была теплая, губы задели прядки надо лбом. Пахло от Паши мылом и его собственной, гулыбинской, курткой.

Щека задергалась сильнее, Паша закусил губу. Гулыбину стало страшно, и страх этот был как из школьных лет — когда первый раз целуешь девочку и боишься, что она отпрянет, и боишься, что не отпрянет. Безнадежный, головокружительный ужас, такой — до звона в ушах.

Он был взрослым мужиком, счастливо женатым и которому вообще, по жизни, везло с бабами. Когда-то. Был. Когда-то... везло.

Теперь вот он, взрослый мужик, сидел рядом с Пашей, героем-долбоебом, которому плечо разнесли карабином, которого на прощание попытались выебать в рот и к которому он не знал, понятия не имел, с какого боку подъехать.

Такие дела, свидетель Данилов. Такие дела.

***

Он проснулся от громкой музыки (тынц-тынц-тынц, бесконечный, ускоряющийся тынц), гремевшей в большой комнате. Паша стоял у кровати, одной рукой держал поднос с чашками, и все на подносе угрожающе тренькало тоже, звенело и покачивалось.

— Доброе утро!

— Доброе, — проворчал Гулыбин, осторожно трогая затекший бок и спину. От спанья с Пашей все его тело к утру застывало и превращалось в комки тупой, вязкой, как манная каша, боли — боялся пошевелиться даже во сне. Спал он теперь на самом краешке, и если еще не свалился на пол, то только из привычки к узким койкам в радиорубках. — Что за?..

Паша быстренько, помогая себе локтем, поставил поднос (тещин подарок, расписной, нарядный, из черной глянцевой жести) в ногах у Гулыбина.

— А это вот. Кофе в постель, — Паша мерзко хихикнул.

В чашке и правда был растворимый кофе, рядом стояла другая чашка — с молоком, еще лежали кубики рафинада, конфета, бутерброд и апельсин, разрезанный на две половинки.

Гулыбин сел, подтянувшись на руках, сунул подушку за спину и задумчиво оглядел сервировку.

— Ну, присоединяйся тогда, — сказал он, когда долговязая и несчастная фигурка у кровати начала чуть ли не раскачиваться от нетерпения.

Паша сел рядом, взял апельсин, потом отгрыз кусок корки, выплюнул на подушку, и стал обдирать остальное. Запахло свежо и остро, прохладно, солнечно. Паша протянул ему дольку.

— Спасибо, — буркнул Гулыбин.

— Вам никогда не подавали кофе в постель?

— Ну, было дело, — соврал он.

— Знаете, — Паша отвернулся и ссутулился, и голос его зазвучал тихо, хотя слышно было, что он улыбается, — когда мама заболела. После первой, что ли, химии. Я один раз принес ей завтрак в постель. У нас было варенье... баб Валя делала. Такое, ну. Из ранеток. Ранетки, целые такие. Мама его любила. Я принес, и еще сделал яичницу и... я не помню, что еще. Она ничего не съела. Ей было плохо. Она меня даже прогнала потом. А я обиделся.

Гулыбин пощупал языком застрявшее в зубах апельсиновое волоконце.

— Паш, — сказал он, щурясь от белого рассеянного света, сочившегося в окно, — дай-ка мне чашку.

Кофе был горький.

Гулыбин выпил тремя большими глотками, выплюнул наконец волоконце, взял Пашу за шею и притянул к себе.

Губы у Паши были нежные, горячие, и теперь, во втором их поцелуе, не было бравады, напускной уверенности, от которой тогда, на пляже имени себя, Гулыбина чуть не затошнило. Паша дрожал всем телом, и было это... ну. Так, как надо.

Он про себя решил считать этот поцелуй первым, а тот забыть и во внимание не принимать. Ебнулся ты, Серый, сказал он себе, но и от этой мысли было, скорее, ощущение счастья, бесконечного, простого, наподобие того, как когда вытаскиваешь полную сеть или когда тебе отпуск подписывают...

Да. Вот такое простецкое счастье.

***

На пятый день нелетной погоды заявились без приглашения Стас и Володя и с шуточками, смехом и непрерывным пиликаньем телефонов уговорили Пашу (его особенно не пришлось и уламывать-то) поехать на зимовье дяди Сани Кирпича. Обещали рыбу, икру, морошку и баню.

— Только без водки, — предупредил Гулыбин.

— Что вы, дядь Сережа, — радостно сказал Володя, — мы только пиво...

— И без пива. Этот, — он мазнул ладонью по кучерявой макушке, и Паша виновато пригнулся, — на промедоле сидит, между прочим.

— А мы сами будем, — нашелся Стас, в рюкзаке у него булькало, — без него.

— И вы не будете, и он не будет.

Выехали после обеда. Паша на ухабах уснул, остальной молодняк принялся мучить Гулыбина анекдотами и байками, от которых он все сильнее раздражался. В конце концов повел машину так, чтобы собрать все кочки, приложив пару раз пацанов головами о потолок и ухмыляясь от беспрерывных "ой" и "бля".

Дядя Саня как чуял — из трубы его заново отстроенной баньки валил густой молочно-серый дым.

Первыми двинули Володя и Стас.

Гулыбин отвел Пашу к обрыву, они побродили над галечным берегом, подставляя лица колючему ветру и туманным ошметкам.

— Снег пойдет, — сказал Гулыбин.

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

Паша огляделся и вдруг расплылся в улыбке.

— Что это?

По тускло-зеленой полянке, каменистой, плоской, рассыпаны были сочно-оранжевые шарики, в каждой капле столько жизни, упрямой и яркой, — даже не верилось, что тундра способна такое родить.

— Давайте соберем, — предложил Паша, припав к морошке и заталкивая ягоды в рот.

— Не во что собирать, — сказал Гулыбин. Вообще, он это ягодное дело не уважал. Даже на северах, где собирать можно просто улегшись посреди поляны.

Паша снял безрукавку, расстелил. Морошка была спелая, она лопалась в неловких пальцах, пахло от этого сладко, медово, тепло.

— Пошли, там растопилось уже, — заторопил Гулыбин.

— Сейчас, еще вот тут оборву.

Они понесли добычу к зимовью, ягоды перетряхивались в складках ткани.

— Все раздавится, Паш. Только жилетку испачкаешь.

Хлопнула дверь, Стас и Володя с молодецким криком выскочили, голые, и, высоко поднимая ноги на острых камнях, поскакали к ручью.

В предбаннике пахло пивными дрожжами. Гулыбин сгреб полупустые бутылки и выставил за дверь. Сверху швырнул манатки: полотенца, рубашки, штаны несчастных радистов.

— Они вас боятся, — сказал Паша, возясь с застежками на куртке.

— Правильно делают.

— Я тоже... раньше.

— Не начинай, — посоветовал он, отворачиваясь и стягивая с себя тельняшку.

Жарко, дымно было — из прохудившегося дымохода ползла тонкая струйка. Паша улегся на полок и закрыл глаза.

— Повязка размокнет, — всполошился Гулыбин.

— Да ладно. Меня уже скоро совсем выпишут. И повязку снимут.

Паша в доказательство начал было крутить рукой, но сморщился и прекратил.

— Больно?

— Нет... ну, так. Нормально.

— Тебя и парить-то жалко. Веником переломишь.

Он шагнул за шайкой, споткнулся обо что-то на полу, и Паша схватил его ладонь. Маленькие мягкие губы коснулись каждого пальца, потом запястья...

— Тихо, тихо. — Гулыбин почувствовал, как кровь от головы отлила окончательно. Совсем не туда, куда надо. — Запалят друганы твои. И меня... запалят.

— Они сейчас в дом пойдут. Дядь Саня рыбу коптит. Можно, вы меня поцелуете?

Он не ответил, стал возиться с тазами и вениками.

Паша с удивительной для однорукого ловкостью скатился на пол, встал на колени и, рукой схватившись за гулыбинское бедро, коснулся губами члена.

Гулыбин так оторопел, что даже отпрыгнуть, оттолкнуть Пашу, в репу ему дать — не смог.

— Данилов, какого хр...

Губы взяли его головку очень нежно и совсем неумело. Язык коснулся отверстия, и в мозгу как будто что-то яркое, белое взорвалось — на мгновение только. Он положил обе ладони на голову и вдавил пальцы в густые влажные пряди. Насадил поглубже. Да все равно уже. Уже и похрен, товарищ Гулыбин, как-то...

Давно, давно он так не возбуждался. И так же давно, еще дальше назад по времени — прямо в подростковую первую любовь с головой, обратно, не ощущал одновременно столько желания, и стыда, и ненависти к себе самому. Ненавидел за то, как дергал за мягкие волосы, и Паша раскачивался вперед-назад в такт его ударам. Головкой по нёбу, по языку, по щеке изнутри, по губам и опять по кругу внутри, сладкому, горькому, липкому кругу. Зубы Паша прятать не умел или не мог — не в том положении был, чтобы сильно маневрировать. Только и оставалось, что раскрыть рот пошире.

В какой-то момент он глянул вниз: два синих глаза, с зеленовато-ржавыми искрами на самом донышке, смотрели на него зачарованно и без надежды. Этот взгляд его убил.

Он стал двигаться сам, подаваясь вперед бедрами, заталкивая глубже и ожидая, что вот-вот Паша сморгнет хотя бы. Слезинка выкатилась и, повиснув на ресницах, блеснула в тусклом свете от замазанного желтой краской окна. Хлюпало, булькало, шлепало, хрипело — сам Гулыбин и хрипел, наверное, звуки были те еще. Он загнал член так глубоко, что Паша издал жалобный, даже не булькающий, а какой-то животно-мокрый всхлип. Из носа у Паши потекло, пенистая слюна-сопли. Он шумно запыхтел, и вторая слезинка покатилась, оставляя мокрый след на веснушках.

— Тише, — предупредил он, — руку сюда положи.

Он взял трясущиеся пальцы и впечатал в свою задницу. Паша намек уловил, пальцы сжались-разжались, впились ногтями, и от этой финальной собственной боли он полетел вниз под обрыв. Паша фыркнул, увернулся в последний момент, раскрыв рот, как рыба, которую тащат из моря. Между губами его повисли липкие тенета смазки, слюны, он кашлял и фыркал. Сперма плеснулась на щеку, на уголок рта, Гулыбин торопливо, грубо оттянул тремя пальцами нижнюю челюсть и остатки стряхнул Паше на язык.

Еще немного. И еще. Паша отворачивался, и в результате все его лицо оказалось в густом семени, и запахло в малюсенькой баньке остро и пряно, еблей запахло — так, что не отмажешься в случае чего.

Ноги у Гулыбина стали ватные, он попятился и шлепнулся задом на нижний полок.

Паша вытер лицо ладонью, потом наклонился и выпустил изо рта молочно-белую лужицу.

— Это ты зря, — лениво сказал Гулыбин.

Паша так и остался сидеть. Лопатки его мелко вздрагивали.

— Слышь. Данилов. Фух... — Жарко становилось, он только теперь понял, что вместо нежного, ласкающего тепла идут уже волны настоящего сухого жара. — Ты извини. Я бы не стал, но ты же...

Паша тоненько хихикнул. Он поднял голову и уставился на Гулыбина этим своим блядовитым взглядом.

— Я кончил, — с неуместной и даже раздражающей гордостью сказал он. — Сергей Витальевич, я...

— Ой, бля. Достижение. Че, первый раз, что ли? — пошутил он, чтобы сбить наглость, которая, как известно — и в случае Паши особенно, второе счастье.

— С ху... с членом во рту, — сказал Паша, кивнув, — да. Ага. Первый.

— Ну... — Он поскреб грудь, чувствуя, как ломит кости от жара, как плавится тело от влажной банной истомы. — Ну, и я, Данилов. С тобой. Первый.

Паша часто заморгал.

— Сопли подбери. И веники давай в кипяток. Хули не париться-то, раз приехали.

***

Дядь Саня, как все зимовщики, для гостей расстарался. Он нажарил лепешек, открыл сгущенку. Принесенную Пашей морошку вывалил в миску и засыпал сахаром. На промасленной бумаге золотились тушки копченой рыбы, в мутном тузлуке плавала ястычная икра — крупная, словно ягоды. В чугунной сковороде шкворчала картошка, нарубленная неловко, по-мужски, вкривь и вкось.

Стас и Володя допивали пиво и рассказывали дяде Сане про подвиг Данилова, про девочку на плоту, да еще с такими душераздирающими подробностями, о которых, наверное, ни один следак из центра и не догадывался.

Гулыбин сидел, привалившись к шершавым доскам, поглядывал то за окно, то на Пашу. Паша жрал сгущенку, выпачкал подбородок белым. Приятная картина. Такая... с воспоминаниями.

Завтра, лениво подумал Гулыбин. Завтра метео нормализуется. Ветер поменялся. Прилетят, наконец, задержанные рейсы. Прилетит Пашин отец и эта... его Лиза. Заберут Пашу на материк. Поэтому. Завтра.

До завтра можно делать что угодно. Что захочется. О чем никто не узнает. О чем и думать противно было... Бы. Ну, раньше. До этого вот всего, в бане.

Злясь больше на себя, чем на Пашу, он все-таки заставил его вымыть пол и сам потом проверил, как Паша, однорукий и неловкий, отскреб следы траха с желтых досок.

— В твоих же интересах, — жестко предупредил он.

Паша съежился и стал баюкать свою инвалидную руку.

— Я все хорошо отчистил.

— А не надо сплевывать, — наставительно проговорил Гулыбин, соскребая ногтем нечто невидимое и неощутимое, — надо глотать, Данилов. Если записался в голубые.

— Я не голубой, — слабо запротестовал Паша.

— Ну, извини. Не так тебя понял.

Он поднял голову. Паша сидел и улыбался как дурак.

— Поцелуйте меня, пожалуйста, — тихо проговорил он.

Гулыбин хотел съязвить, возмутиться или послать Пашу куда подальше. Вместо этого встал, наклонился и коснулся губами Пашиного смеющегося рта. Рот был горячий и мокрый.

Потом неторопливо и по-хозяйски поцеловал каждую щеку, шрамик под бровью, влажное солоноватое ухо, сережку серебряную, теплую от печного жара, шею и плечо — все в родинках и тощее, без оспинки, гладкое. Пахло оно потом, банным листом и его собственной спермой.

Немного. Но так... нормально. Достаточно. В самый раз.

***

Он застелил постель чистым, слушая, как шумит душ и Паша гремит банками и склянками в ванной.

Отступать некуда. Все равно его заберут.

И... не хочется ведь тебе отступать, а, Серый?

Не хотелось. Хотелось взять все, на что право имел, что сам же и спас. Такое мужицкое, грязное чувство: "моё". Все это долговязое, нелепое, с отросшими волосами, с синими круглыми глазами, все — до распоследней родинки под соском, до самого маленького прыщика.

Паша выкатился наконец из ванной, с розовой мордой, довольный и в парадных черных трусах.

Гулыбин сидел в полутьме, тикали китайские часы рядом с кроватью, в марлевой сетке на форточке запутались и возмущенно зудели комары. С моря шел свежий, легкий ветер — такой, который поднимет туман не сегодня — так утром.

— У вас вода еле теплая, — сказал Паша, почесав мокрый затылок. — У дядь Сани лучше.

— Колонка барахлит, — заметил Гулыбин, стараясь на него не смотреть, — ты, это. Не ходи мокрый, раздетый.

Паша остановился напротив него и застыл, словно новобранец на призывном пункте. Гулыбин чувствовал на себе тревожный и насмешливый взгляд. Не смог заставить себя поднять голову.

— Вы тоже разделись, — заметил Паша.

— Так это я.

— Сергей Витальевич. Давайте... давайте, если не хотите... если не можете... не будем?

Он обхватил руками голову и еще ниже пригнулся.

— Сергей Витальевич?

— Паш. Уйди щас. Там... посиди в комнате. Телик включи.

Паша шмыгнул в коридор, ушел бесшумно, без обиды. Гулыбин слышал, как он возится со своими телефонами-компьютерами-чем там еще.

Он лег, повернулся на бок и стал смотреть, как качается от ветра белая, провисшая посредине, марлевая завеса. Выгибалась парусом и падала. Во дворе залилась лаем собака.

Паша там, в большой комнате, вдруг заговорил:

— Папа? Ну я это... Ну да, да. Туман тут. Я не знаю. Ага. И ей привет... Что? Нет, я на перевязку хожу. Заживает нор... За-жи-ва-ет, говорю, нормально!

Он повысил голос.

— Па-ап! Слышно плохо. Перез... перезвони. Алло! Папа!

Стало тихо.

Паша пришел, без разговоров и предупреждений залез под одеяло и пнул Гулыбина своими тощими коленками.

— А если завтра погоду дадут?

— Погоду не "дают", Данилов. Посадку дают. И взлет.

Теплая ладонь коснулась его спины.

— Я с ними не поеду.

— Повторяешься.

— Если вы не понимаете...

— Паш. Я все, в отличие от тебя, понимаю.

— Нет. Нет. Не-а...

— Ты че хочешь, вообще?

Он сел, откинул одеяло и посмотрел наконец в несчастное, измученное лицо.

— Ты, блядь, хочешь, чтобы тебя выебли по-настоящему? Тебе все мало? Тебе, на хуй, все неймется, а?

Он навалился на Пашу сверху, чувствуя, как быстро и победительно приливает кровь к члену, стянул трусы с себя, потом Пашины — до колен сдернул... и остановился.

— Руку выше держи.

Паша поднял левую руку, охнул и дернулся всем телом.

— Что? Что ты?

— Не знаю. Больно, когда вот так...

— Нет, ты ее вот сюда положи. Так... не больно?

— Меньше.

Он стащил трусы с Пашиных коленок, бросил на пол.

— Ноги раздвинь. Шире, че ты... как целка-то.

— Я и есть, — виноватый, сиплый, надорванный смех.

Гулыбин застыл.

— Данилов, — серьезно сказал он. — Ты если опять врешь...

— Я вам не врал никогда.

— Колени широко разведи.

У Паши даже не стояло.

Задница с такого ракурса была бледной, жалкой. Гулыбин плюнул на палец и сунул между маленьких ягодиц. Паша тихо взвизгнул.

— Спокойно. Это только палец мой.
— Не надо... туда.
— А куда? — резонно поинтересовался Гулыбин.

Паша посмотрел ему в лицо долгим, задумчивым взглядом и отвернулся.

Гулыбин слегка толкнул. Вошло очень тесно, по-сухому не получалось.

— Ноги, — предупредил он, когда Паша попытался свести колени. — Дыши нормально. Как обычно. Не пыжься, бля.

Сосредоточенное пыхтение — Пашино или его собственное, не разберешь.

— На "три". Раз, два...

— Бля-адь!

— Вот ты правильно себя назвал. Задницу приподними. Че ты как этот... как труп тут...

— Не трогайте...

— Поздняк, Данилов. Чувствуешь?

— Да, блядь, вы сами себе попробуйте...

Он захохотал.

— Прогресс. Раз матом кроешь, значит, терпимо. Да не больно, не строй давай из себя.

— Не больно, — пискнул Данилов, — только... знаете. Мне не нравится.

— А тебе и не должно. Но ты же хотел.

Закрыв рукой Пашин рот, он внятно и очень спокойно проговорил:

— Давай вот что. Если будешь орать, соседка моя, Марина Ильинична, между прочим, пожилой человек, ветеран войны, подумает... что-нибудь. А когда она что-нибудь думает, то всегда в ментовку звонит. Я не проверял, другие проверяли.

— Ны... на... а...

Он слегка приподнял ладонь.

— Чего?

— Понятно, — Паша энергично закивал. — Я буду... я не буду...

— Вот и хорошо. Плюнь.

— Чего?

— На руку мою плюнь.

Паша выпустил струйку загустевшей от адреналинового прилива слюны и виновато заерзал.

— Больше нет. У меня во рту... во рту пересохло.

Гулыбин покачал головой, добавил от себя. Коленом раздвинул ноги еще шире. Паша стал похож на большого нескладного комара-карамору. Здоровой рукой он схватился за гулыбинское плечо.

— Можно, я буду держаться? За вас?

Размазав слюну по члену, двинул вперед, прижал головку к заднице — без задержек, тут главное, как говорится, напор и смелость... Паша ахнул, выгнулся на полсекунды всем телом и тут же осел обратно. Его живот дрожал, дыхание замерло.

— Да дыши нормально. Что ты... не пускаешь.

— Больно.

— Нет, еще нет.

— Больно! — упрямо выкрикнул Паша.

— Да ты не пускаешь, и больно поэтому. Расслабь немного. Как будто... по-большому...

Краска залила шею, потом поползла по лицу Пашиному, на скулах заалели две точки темного румянца.

— Хорош ломаться, Данилов, — предупредил он, чтобы отвлечь его, — ты щас кровать разломаешь.

Паша недоверчиво усмехнулся. Кровать действительно ходила ходуном — так он трясся.

Гулыбин навалился всем телом, прижался грудью к груди и ударил глубже. Паша застонал, стал отодвигаться. Двигался он, пока голова не уперлась в спинку кровати и подушка не упала на пол, сбитая, мокрая.

— Ну и, — сказал Гулыбин, — что, куда дальше?

— Я не смогу.

— А ты попробуй. Потом говори.

Пока Паша осмысливал предложение, он толкнул еще — и член вошел почти до упора.

Паша сказал два слова. Точнее, издал два звука:

— А! Ой!

— Так. Теперь. Ты привыкай пока, я тебе дам секунд... десять. Считай про себя.

Его член пульсировал, пережатый горячей, тугой плотью. Мысль о том, куда, собственно, он только что его впихнул, была одновременно возбуждающей и какой-то... изумленной. Во-первых, Паша его впустил... Во-вторых, он, кажется, ничего при этом не порвал. В-третьих...

Синие глаза закатились, полоски белков сверкнули, прежде чем опустились ресницы. Перекошенный в немом крике рот: кончик языка на миг показался, лизнул верхнюю, всю в капельках пота, губу и спрятался.

И вдруг волна прошла по всему телу, и вокруг его члена, где и так было тесно и жарко, что-то сжалось, выталкивая — а на самом деле в этой отчаянной попытке сопротивления заталкивая глубже. Паша вскрикнул. Он тоже почувствовал.

Гулыбин изо всех сил держался, чтобы не начать двигаться, — видел, что еще немного, и Паша или заплачет... Или привыкнет.

Он толкнул тихонько, осторожно — для пробы. Потянул чуть-чуть на себя — его не отпускали. Пальцы на его плече сжались так, что костяшки побелели. Он опять толкнул, вперед-назад, голова Паши слегка, с глухим и легким звуком, стукнулась о кровать.

— Я долго... Не смогу. Расслабься только. Подыши.

Паша открыл рот, выдохнул долго и со стоном — и отчаянно, громко засосал в себя воздух.

Еще выдох. На выдохе этом, стараясь подделаться под дерганый ритм, Гулыбин и стал двигаться.

Он обхватил вялый член и дергал его в такт, ладонь была мокрой от пота, член скользил легко и наливался постепенно, к его удовольствию, к Пашиному — это по лицу читалось — горестному изумлению. Он, Паша, как будто не готов был еще к такому. Он извивался и выгибал спину, елозил задницей по скомканной простыне, не то вырывался, не то подавался вперед — словно тело его никак не могло решить, чего ему больше хочется и не хочется. Боли или удовольствия.

Ритм нарастал, уже не слушался ни Гулыбина, ни Пашиного дыхания и стонов — сам по себе, и два тела, соединенные, зажили какой-то особенной, потаенной жизнью, бесстыдным обнажением, тайным и сладким слиянием. Запах пота, смазки, слюны. Влажные шлепающие звуки. Разведенные в стороны колени.

Паша напрягся вдруг и, запрокинув голову, издал низкий горловой звук. Его член, набухший у Гулыбина в пальцах, закаменел — и выплеснулось семя, забрызгало живот и темные волосы на лобке. Хватка вокруг гулыбинского хера стала совсем уж каменной, его пережало, и пошли тягучие, длинные волны.

Он почувствовал, что кончает.

Наклонился в последний момент перед тем, как зарычать, закричать, — и поцеловал мокрые губы, его язык столкнулся с Пашиным, они бились друг о друга, вибрировали, встречались-расходились, слюна была горьковатой, острой.

Ноги Пашины наконец бессильно опустились на кровать.

— Вытаскиваю, — предупредил Гулыбин неизвестно кого.

Паша лежал, зажмурившись, кончик его носа покраснел, уши и щеки пылали, рот так и оставался открытым, губы тряслись.

— Спасибо, — Гулыбин сам вздрагивал еще, его член выскользнул из распухшего по краям ануса. Потекла мутная струйка, на простыне расплылось круглое пятно.

Короткий, со всхлипом, смешок.

— За что?

— За всё, — тупо сказал он.

И, ожидая, что Паша матюкнется или что-нибудь еще такое завернет, посмотрел на застывшее в развороченной постели тело. Но дыхание становилось все тише и ровнее, дрожь прошла. И с удивлением, мягким, нежным, как всё после оргазма, он вдруг сообразил, что герой Данилов просто-напросто уснул.

***

Утром стало попроще. Во всех смыслах.

Паша долго торчал в ванной, Гулыбин услышал, как зашумел унитаз, потом потекла вода. Что-то звякало, шуршало. Паша выкатился и, мокрый и горячий, нырнул под одеяло. Прижался грудью, поцеловал лопатку и прикусил, очень аккуратно.

— Э. Полегче, — предупредил он.

— Да я так. Я просто.

— Зубы не распускай.

Паша захихикал.

— А то че?

— А то получишь, блин. По кумполу.

Пауза. Здоровая Пашина рука прошлась по пояснице, скользнула ниже и обхватила член.

— А если по-другому?

— Паш. Успокойся уже, а. Мало, что ли, тебе въебли?

— Мало, — серьезным тоном сказал Паша.

Он потерся своим пахом о ягодицы Гулыбина, так, чтобы уж и сомнений не осталось — как ему, Паше, мало.

— Не ерзай там. А то опять...

— Да вы договаривайте уже.

Гулыбин улыбнулся, рассматривая пылинки в утреннем луче. Таком ярком, победно-оранжевом. Туман прошёл. И метеосводки не нужно, ясно и так: сегодня полосу откроют всем бортам. Отовсюду. Со всеми пассажирами...

— Тебе нравится, когда матом, что ли?

Паша вздохнул, прижался еще теснее и положил подбородок ему на плечо.

— Трахать. В жопу. Меня. Ебать. И дрочить мне хуй. Да. Мне нравится.

Гулыбин был ко всему привыкший. Раньше думал, что ко всему.

Но оказалось — не к матюгам в постели. Он почувствовал, как кровь приливает одновременно и к члену, и к щекам.

— Паш. Удивил.

В ответ — тихий, ласковый смех у самого уха.

— Да-а? Девушки так обычно не говорят?

— У девушек хуя... как ты выразился, нет, — проворчал Гулыбин.

Молчание. У Паши нос сопел, даже присвистывал этак забавно.

— Я просто не хотел, чтобы вы пожалели.

— Кого? Тебя?

— Нет. О том, что сделали.

— А я не жалею.

— Правда?

Он подумал. Правда. Не жалел, потому что распогодилось. И все его муки совести и прочее там, что будет, обязательно будет — но позже, улетят вместе с бортом в Анадырь.

— Возьми в рот, — сказал он.

Пашу уговаривать не пришлось. Не пришлось даже повторять просьбу на русском матерном, хотя Гулыбин уже начал подозревать, что герой Данилов был из тех, кого всякая похабщина заводит.

Может, он, Гулыбин, и не был спецом в постели — некогда ему было повышать квалификацию, а большую часть жизни на станциях — и не с кем, — но понять, что кому нравится, он, слава богу, еще умел.

Паша все делал очень старательно, и Гулыбину стало жалко его — в какой-то момент решил, что спустит утреннюю порцию в рот. А потом он опять подумал о самолетах, которые вот прямо сейчас заводят моторы и берут курс на крайнюю точку северной земли.

Он толкнул Пашино плечо и пробормотал хриплым от стыда и удовольствия шепотом:

— Так, всё. На бок... на правый, если что.

От губ потянулись ниточки смазки, Паша что-то проворчал и стал возиться рядом.

— Ну, Данилов. Быстрее, че ты там...

— "На правый", — с обидой сказал Паша, подталкивая подушку под голову, — это для тупых, да. Баден-Баден. Я на левый и не могу ложиться.

— Много треплешься. Ногу подними. Держи под коленкой. Блядь, да ты че такой тощий, а?

— Ночью вам не мешало...

— Щас на тебя смотреть — всё упадет к ебеням.

— Что-то не падает. О-ой!

Он быстро ощупал задницу, она была горячая, края отверстия припухли и приподнялись. Кратер, блин, вулкана.

— Чего, больно опять?

— Да нет... Ну, немного. Ну да, больно.

— Я тебя вчера нормально так...

— Трахнули, — подсказал Паша счастливым голосом.

Вошел с размаху, не давая ни себе, ни Паше времени передумать. Паша закричал и дернулся вперед. Гулыбин держал одну руку на животе у него, другой быстро пробежал по горлу, по груди, сжал маленький мягкий сосок.

— А-ах.

— Ну, что? Еще тебя выебать? — выдохнул в оттопыренное ухо с каким-то сладострастным, жестоким удовольствием.

И не скрывал от себя. Пашины вздохи и крики ему нравились. Как и то, что он двигался в такт, крутил задницей своей маленькой, извивался и на каждое прикосновение реагировал так, словно его током хуярило.

Так, на боку, он трахал Пашу минут двадцать, потом перевернул на спину, навалился и поцеловал в губы, в шею, прикусил еще — на прощание, "привет с Чауна", подумал отстраненно и со злостью. Сгреб волосы на макушке, сжал пальцы. Лицо под ним побелело, глаза у Паши остекленели, на губах сбились комочки слюны. Он потянул голову вниз, она скользнула с подушки, на выгнутой шее торчал, беззащитно и с вызовом, острый кадык. Дергался вверх-вниз, пока член дергался в тесной и, наверное, ободранной уже после ночного старта заднице.

— Блядь, ты... Ты этого хочешь?

— Не-ет... Да. Да.

— Че, поглубже трахнуть?

— А-а-ой! Нет!

— Вот так? Давай, блядь, подмахивай. Сука, ноги свои подними.

— Не надо! Глубже... не... не надо! Пожалуйста!

— Терпи, на хуй... ты как сучка щас... даешь... Очком работай, давай. Еще.

Рука в повязке застыла на груди, пальцы скребли в поисках невидимой, несуществующей подмоги. Другая взметнулась, обхватила его запястье и выпустила, поднялась к лицу — и упала. Воровато и виновато, медленно проскользила по животу. Паша взял свой член, мастурбировал с обреченной, отчаянной яростью.

Гулыбин, задохнувшись от такой картины, почувствовал ту же ярость и тот же азарт — кто кого, не секс, не трах и не ебля, а драка. Ну ясно же было — кто. И кого. Он отцепил Пашины пальцы и отшвырнул руку в сторону, прижал локтем, надавив так, что едва не сломал.

— Дрочить потом будешь. Ты щас... никто. Ебаная... — Удар. — В жопу, — Еще один. — Сучка.

Паша всхлипывал, метался под ним. Ругательства его завели, это было ясно, но Гулыбин сам уже не понимал, для кого старается — для него или для себя, потому что возбуждение накатывало волнами и уходило, член стоял насухо. В груди ныло от желания, такое долгое, долгое плато — пустынное, которое перейти и за неделю нереально. От пространства этого, внутри его собственной головы, все кружилось. Мысли не то чтобы путались — а принимали, скорее, все более изощренный и извращенный оттенок, пока слова, срывающиеся с губ, грязные и несправедливые, не обрели наконец вес и значение. Он закрыл глаза, ткнулся в Пашину шею, под веками разорвались огненно-белые бомбочки, и почти сразу — застлало серым.

Что-то пульсировало там, внизу. Стекала между ног у Паши липкая влага.

Гулыбин охнул и придавил бедного инвалида всем телом. Вот прямо сейчас ни встать, ни отодвинуться невозможно было.

Паша тихонько хныкнул.

— Ты чего?

— Я... я... тоже... я без руки. Без рук.

Гулыбин убрал локоть.

— Не сломал?

— Не знаю. Не важно. Кончил без рук. Давайте, — Паша вдруг оживился, заворочался под ним, — давайте в следующий раз в наручниках.

— Ты че, Данилов?

Откинувшись на спину, Гулыбин уставился в потолок. Чувствовал себя так, словно все полчаса уголь грузил, не разгибаясь. Приятная, томительная усталость, от которой даже глаза закрывать было лень.

— Какие наручники, еб твою?..

— А вы разве это... не смотрели такое кино... "Основной инстинкт"?

— Не смотрел.

— Ну-у, Сергей Витальевич. Его все знают. Ну, старый фильм, вы его, наверное, еще в молодости...

— Заткнись, а, — попросил он. — Дай полежать спокойно. Иди там, не знаю... помойся.

Паша обиженно сполз с кровати и ушел.

Наручники, подумал Гулыбин.

Позавчера просил только поцелуй, а сегодня уже, охуеть, наручники.

Он засмеялся, тихо, горько, с истерической ноткой. За окном поднялся вдруг ветер, швырнул в стекло горсть пыли, песка.

По привычке старой, которую невозможно вытравить, Гулыбин про себя проговорил авиасводку. Ветер южный, десять в секунду, с порывами до пятнадцати. Давление семьсот тридцать. Видимость... отличная.

Над портом, среди пароходных гудков, послышался деловитый металлический стрекот. Вертолет.

И в ответ из-за сопки раздался негромкий, низкий гул самолетных турбин.