За морем-океаном

Автор:  michi gun

Номинация: Лучший авторский слэш по русскому фандому

Фандом: Дом, в котором

Бета:  Tarry_ и neeta

Число слов: 14646

Пейринг: Курильщик / Черный

Рейтинг: PG

Жанр: Drama

Предупреждения: AU

Год: 2014

Место по голосованию жюри: 2

Число просмотров: 658

Скачать: PDF EPUB MOBI FB2 HTML TXT

Описание: Оказавшись на Изнанке, Курильщик и Черный теряют друг друга.

Говорила паучиха: «Заходи, дружок, ко мне!
Ты других таких покоев не увидишь и во сне!
Эта лесенка витая прямо в комнаты ведет.
Знаешь, сколько тут сюрпризов дорогого гостя ждет!»

М. Хауитт. Паук и Муха


1. Прыгун

Я сидел на обочине дороги и ждал попутку. Идти было больно, стоять — тоже, ноги ныли и путались, как у новорожденного жеребенка. Глаза слепило солнце, и под увесистым рюкзаком колючий черный свитер мерзко лип к спине. Я хотел бросить рюкзак со всем его содержимым в придорожную канаву, но не решился: если потрепанный «Моби Дик» с рассохшимся переплетом и помятая коробка гуаши могли больше и не пригодиться, то смена белья и зубная щетка все-таки казались необходимыми, хотя я не знал точно, когда мне посчастливится по-человечески умыться.

А еще была тетрадь. Толстая коричневая тетрадь с изжеванной обложкой, с неровно, будто зубами, выдранными из конца листами, она пробуждала какую-то полузнакомую тревогу и неясный стыд. Я не помнил, как делал в ней записи, но она принадлежала мне, это не вызывало сомнений. На некоторых страницах отметились другие люди, — я распознал с десяток разных почерков, увидел даже несколько строчек похожих на многоточия дырочек, и в голове тяжело шевельнулось: шрифт Брайля. Я не умел читать по Брайлю, но смутно припоминал, что знал человека, который умел.

В начале тетради рисунков было мало, но ближе к выдранным страницам короткие записи все чаще перемежались карандашными набросками. Их тоже оставил я, хотя мои пальцы не помнили, что умеют рисовать. Наброски были темными и оставляли на подушечках пальцев графитную пыль; их края легко смазывались, и я старался не прикасаться к лицам людей, которых по какой-то причине хотел сохранить в своей памяти. Их имена толклись в моей голове неповоротливыми майскими жуками, звериные глаза смотрели насмешливо, а рты кривились в одичалых оскалах, не похожих на улыбки. Кто-то встречался часто: лысый, глядевший столетними кошачьими глазами, и один с нечеловечески красивым лицом, чем-то напоминавший Рейнеке-Лиса, и еще один — вылитая овчарка с шипастым ошейником на мощной мускулистой шее. От взгляда последнего меня продрала дикая тоска, и я вспомнил вдруг очень ясно, что глаза его, на наброске совсем прозрачные, меняли цвет от льдисто-голубого до пасмурно-серого. Его имя, потерявшееся где-то на страницах тетради, совсем ему не шло, но я не помнил, почему. Я не помнил почти ничего.

На закате, когда я уже отчаялся поймать машину и высматривал в стороне от дороги место, где мог бы поспать пару часов, какой-то водитель сжалился надо мной и согласился довезти до перекрестка. Мы приехали туда поздно ночью, он высадил меня на автобусной остановке и уехал прочь так быстро, словно боялся, что я погонюсь за ним. Я бы не погнался в любом случае: страшно устал из-за жары и долгого бестолкового пути, и ноги слушались меня еще хуже, чем днем.

Ночь я провел на узкой выкрашенной в жизнерадостный синий цвет лавочке, подсунув под голову рюкзак, а наутро, мучаясь от боли в спине и ногах, побрел к стоявшему неподалеку магазинчику. Долго бродил перед пыльной витриной, размышляя, согласится ли пышнотелая хозяйка взять в качестве оплаты «Моби Дика» и что я смогу за эту валюту съесть. Но тут она, заметив меня, всплеснула белыми руками, запричитала и, не прекращая называть «несчастным беспамятным дитятей», усадила за липкий пластиковый столик. Поставила передо мной огромную тарелку с яичницей и жареными сосисками, от одного вида которых сразу скрутило живот и рот наполнился вязкой слюной, сама села напротив и уставилась с таким любопытством, что у меня затеплели щеки.

— Сто лет уж прыгунчиков не бывало, — прошептала она доверительно, пока я заталкивал в рот горячую сочную сосиску, чуть не плача от счастья. Только сейчас я понял, как на самом деле голоден, и эта добрая женщина, сидевшая передо мной, показалась мне святой.

— В последний раз их здесь моя бабка привечала, — сказала хозяйка и подтолкнула ко мне стакан воды. — Ты ешь, ешь, не бойся. Она мне и рассказала про них. Говорила, целый табор приехал, детишек маленьких с дюжину. Мамаша тощая, что смерть, а у отца на плече ворона сидит и глазом зыркает.

Я слушал без интереса. Мне хотелось спросить, как далеко до ближайшего города, но женщина не давала мне вставить и слова, все рассказывала про полный детей фургон, будто видела его своими глазами, и он навсегда впечатался ей в память. Вдруг она осеклась и посмотрела на меня с неприятной жалостью.

— Ты, поди, и не помнишь ничегошеньки...

Ее слова меня задели. Я не помнил, как вел дневник, и не знал, что должен делать дальше, но память моя не была совершенно чиста.

— Меня зовут Курильщик, — сказал я против воли немного грубо.

Это было единственное, что я помнил.

* * *

2. Сфинкс

Я смотрю на Черного и не узнаю его. Его сожрали метаморфозы: он поблек и исхудал, постарел. У него трясутся руки. Я подталкиваю ему граблей пачку сигарет, и он достает одну, мнет в дрожащих пальцах, рассыпая табак. Мне неуютно и страшно рядом с ним, его огромное, как океан, горе разливается по полу гостиной, пенится вокруг ножек журнального столика и сквозь трещины стекает в подвал. От него пахнет бессонными ночами.

Не в моих правилах спрашивать первым, поэтому я молчу, хотя на языке крутится простое и оттого бесконечно чудовищное «что с Курильщиком?»

Мне неинтересно, что их связывает. Какие-то свои вороньи дела, страшные картины Курильщика и ссоры из-за сигарет — то, о чем я знаю от старшего Циммермана, что рассказывает мне сам Курильщик во время редких встреч. Мы не говорим на те темы, которые на самом деле интересуют его, и наши беседы неуклюже петляют вокруг творческого застоя и каких-то психологических тренингов. Он научился не задавать лишних вопросов, и почему-то это расстраивает меня. Рыжий говорит, что он «обмэтрился». Я бы согласился, добавил бы, что он зачерствел, окаменел, покрылся коркой льда, если бы не видел, каким он становится рядом с Черным. Для них двоих не изменилось ничего.

Одиночка плюс одиночка. Целое море одиночества.

Черный начинает говорить, когда я поднимаюсь, чтобы отвести сына спать. Не смотрит на меня, и кажется, что ему на самом деле неважно, слушаю я его или нет. Он просто хочет выговориться. Не ждет совета — и это меня задевает.

— Он уходит, — повторяет Черный несколько раз, все громче и громче, пока у него не срывается голос. Поправляет очки на заострившемся носу, смотрит так, что у меня свербеть начинает в груди.

Я хочу притвориться слепым и глухим. Хочу стать мерзким, одарить его гадкой улыбочкой и посоветовать отвезти Курильщика к Паукам, припомнить ему Лорда, но мне слишком много лет, чтобы прыгать по лужам детских обид. Я прошу Черного рассказать больше, и пока он говорит, давясь словами, как мелкими острыми камешками, ругаю себя.

Я заметил это раньше Черного, но отказался понять очевидное. Курильщик менялся: затягивался в дымный кокон, прятался от чужих глаз, забывал дышать. Потерял свой возраст. Иногда мне казалось, что ему едва больше двадцати: он настороженно глядел из-под темной челки и нервно обкусывал растрескавшиеся губы, пряча в себе вопросы. На следующий день — или через неделю, или через месяц — я ясно видел седину в его волосах и резкие глубокие морщины, у него дребезжал голос, ему можно было дать все шестьдесят. Если бы это был не Курильщик, я бы не притворялся незрячим так долго. Может, мне просто недоставало сил поверить в него.

— Что мне делать? — от беспомощности Черного мне хочется выть. Я не хочу понимать его, растворяться в сочувствии, но мне слишком знакомо то, что он испытывает.

Огромный сизый страх, что к тебе не вернутся. Что ты останешься один.

Черный роняет пепел на свои колени. Он боится смотреть на меня и сверлит блеклыми, как застиранное небо, глазами пол.

— Я помогу, — мне самому от себя противно. Чувствую себя добреньким доктором из дешевой мелодрамы, который обещает изничтоженному горем герою чудесное исцеление смертельно больного брата.

Курильщик уже не излечится от Изнанки.

Когда я, перевернув в спальне все ящики, возвращаюсь к Черному, я застаю рядом с ним своего сына. Последние пару лет они удивительно ладят — не поверил бы, если бы не видел своими глазами. Этому взрослому мудрому Черному куда проще с детьми, чем маленькому злому Спортсмену, а Бледному нравится запах картин Курильщика, пропитавший руки и одежду Черного. Я не знаю, о чем они могут разговаривать, и на самом деле мне не хочется, чтобы они виделись, но есть вещи, которые Бледному делать не запретишь.

Черный плачет. От этого мне враз становится так худо, что хочется развернуться на пороге и в собственном доме спрятаться куда подальше. Только бы не видеть, как эта громадина в подаренном Курильщиком свитере всхлипывает, как малое дитя. Он не стесняется Бледного, но услышав, что я вернулся, так ожесточенно трет лицо, будто хочет содрать его с черепа. У него краснеют уши и шея.

Я молча вешаю ему на шею оберег с той стороны. Не могу и не хочу ничего объяснять — все получится само собой. Возможно, это не лучший вариант, но остальные намного сложнее, и мне все-таки жаль Черного. Никогда бы не подумал, что этот день настанет.

Он молчит достаточно долго, чтобы я понял, что для него все наши амулеты, наши Ночи и навсегда оставленные Спящие так и остались игрой. Он хочет чего-то конкретного — номера, на который можно позвонить, адреса, по которому можно пойти. Имени Паука, который излечит Курильщика.

— Как это поможет мне удержать его? — он говорит неприятным, звенящим от злости голосом, и жалость к нему мгновенно растворяется в воздухе, пропитывает диванные подушки. Он и правда не понимает.

— Удерживать уже некого.

Черный стареет на моих глазах. Я вижу резкие тени под глазами, неожиданно мягкую линию рта, дрогнувший подбородок. Трясущимися пальцами он хватает сигарету и пытается закурить, но зажигалка выпадает из его рук. Бледный подбирает ее, помогает Черному прикурить и тянет свои чуткие пальцы к болтающемуся на бычьей шее оберегу. Осторожно ощупывает. Я слышу, как он шепчет:

— Иди за ним.

Черный срывается с места. Дикий, обезумленный, до смерти напуганный, он надеется, что я солгал ему, но я уже чувствую, как расходятся от брошенного в воду камня круги — в будущее и в прошлое. Маленький Курильщик даже не представляет, что натворил.

* * *

3. Курильщик

Путь до Чернолеса занял у меня весь день. Дряхлый маленький автобус ехал так медленно, что я мог бы идти с ним вровень, но у меня не на шутку разболелись ноги; ковыляя утром от магазина к затормозившему в стороне от остановки автобусу, я напоминал себе выброшенную на берег Русалочку. Рюкзак мой потяжелел: сердобольная хозяйка дала мне в дорогу несколько банок консервов и бутылку воды, а на прощание протянула горстку мелочи. Мне хватило на билет, и осталось еще немного, но я сомневался, что на эти деньги смогу снять в городе комнату хотя бы на одну ночь.

Я сам не понимал, почему решил ехать именно туда. Хозяйка сказала, что автобусы от остановки ходят в трех направлениях, но только одно название привлекло мое внимание. Что-то заскреблось под свитером, зашевелилось и попыталось расправить тонкие прозрачные крылышки, а когда я осторожно переспросил, как называется город, хозяйка предупредила, что смотреть там совершенно не на что и работы не найти.

Меня это не пугало. Чем дольше я повторял про себя это странно тягучее, ароматное слово — Чер-но-лес — тем яснее осознавал, что мне нужно туда. Что меня там кто-то ждет.

Городок оказался крошечным и никчемным. Я сразу нашел ночлежку: она возвышалась над маленькими домиками и приземистыми пыльными садами серой неуютной громадиной, горела желтыми окнами и пахла чуть лучше, чем могла бы пахнуть городская свалка. Денег мне хватило ровно на то, чтобы заплатить вперед за две ночи. Рябой мужчина за грязной стойкой с тусклым колокольчиком деловито поинтересовался у меня, пришлый я или перекати-поле. Это почему-то напомнило мне загадку Сфинкса, и я брякнул раздраженно, потому что устал и хотел помыться:

— Человек.

Мужчина посмотрел на меня удивленно и растерянно, отдал ключи от четвертой комнаты на втором этаже и пожелал хорошо провести время в их славном городе. Несмотря на кое-какие потуги сойти за гостиницу, ночлежка оставалась обыкновенной ночлежкой, и публика здесь была соответствующая. Я прижимал к груди рюкзак с неприятными мне самому брезгливостью и страхом оказаться обворованным, и взгляды местных старожилов казались мне оценивающими: «чем можно поживиться с этого задохлика?»

В четвертой, холодной, необжитой и похожей на ученический пенал, стояло в ряд шесть узких кроватей. Разобрана была только одна из них, под зарешеченным окном; в ее изножье высился шаткий на вид стул с накинутым на спинку длиннополым пиджаком, похожим на сюртук. Немного сомневаясь, я подошел к соседней кровати, подергал дверцу косой тумбочки, оклеенной голубой клеенкой в мелкий фиолетовый цветочек.

— Не советую хранить там что-нибудь ценное. Лучше вообще ей не пользуйся.

От неожиданности я уронил рюкзак, и он глухо грохнул по дощатому полу утяжеленным консервными банками дном. Я осторожно обернулся, наклонившись к рюкзаку и вслепую ловя его за лямки, сморщившись от смущения и неясной тревоги. На меня смотрел невысокий смуглый человечек в грязно-сером цилиндре. Он был похож на рептилию: плоское длинное лицо с маленьким вздернутым носом, неестественно огромным тонкогубым ртом и круглыми темными глазами навыкате. Он улыбнулся мне, протягивая костлявую длиннопалую ладонь, его лицо от этого будто раскололось на две неравные части. Я увидел мелкие острые зубы и совсем не удивился, услышав его имя.

— Тритон Билль, трубочист.

— Не увидел по пути сюда ни одной печной трубы, — сказал я вместо того, чтобы представиться. Ладонь у Билля была влажная, холодная и вялая, как кусок сырого мяса.

Он мелко затрясся от смеха, щегольски сдвинув цилиндр на затылок, и прищелкнул острым розовым языком:

— Невероятная наблюдательность!

Его смех рассыпался по всей комнате мелкой скользкой икрой — я почувствовал ее прикосновение к запястьям и шее, украдкой передернул плечами и, чтобы замаскировать этот жест, кивнул на разобранную кровать.

— Твое место?

Билль неопределенно помахал рукой в воздухе и сел на третью от окна кровать

— Хотел бы я, чтобы это... эта жакетка была моей, — промямил он мечтательно и, как мне показалось, горько. Опомнившись, он снова улыбнулся, хотя лучше бы этого ему не делать, и похлопал по своей подушке. — Я только что вернулся, не ожидал встретить здесь новичка. Когда я уезжал, свободных мест в комнате не было, после меня мигом вселился какой-то беспамятный перекати-поле.

О беспамятном он сказал с заметным пренебрежением и неприятно мне подмигнул: мол, но с нами-то все в порядке. Не знаю, с чего он решил, что у меня нет проблем с памятью, может, я выглядел не слишком испуганным и растерянным, только усталым и грязным. Чтобы избавиться от его раздражающей компании, я спросил, пытаясь подавить зевок:

— Ванная в конце коридора?

Вернувшись, я заметил, что пиджак со спинки стула исчез, а на кровати кто-то лежит, завернувшись с головой в пестрое тонкое одеяло. Стараясь не тревожить соседа, я затолкал рюкзак под свою койку и наконец вытянулся во весь рост на холодном комковатом матрасе. Очень болели ноги.

* * *

Хозяйка придорожного магазина не обманула, сказав, что в Чернолесе не найти никакой приличной работы. Месяц я перебивался случайными мелкими подработками: мыл посуду в столовой ночлежки, помогал в городской прачечной, разносил по утрам молоко; наконец устроился в пляжном ресторанчике официантом и на время успокоился. Я понимал, что работа эта — только до конца лета, но мне нужны были деньги, как и всем здесь, а разжиться ими можно было только хватаясь за любое предложенное дело или в местах вроде Ямы. В Яме — подвале городской ратуши — играли в карты и в рулетку, а после того, как башенные часы отбивали два пополуночи, собирались любители собачьих боев. Мне хватило одного визита, чтобы заречься ходить туда впредь.

Вокруг отгороженной мелкой металлической сеткой арены толпились и орали пьяные пришлые и перекати-поле, а немного в стороне стояли Серолицые. Приведший меня в Яму Билль боялся их до истерики, но мне они казались смешными и жалкими, пародией на кого-то, кого я, казалось, хорошо знал. Серолицые следили за боем тихо, выкатив свои белесые густо обведенные карандашом глаза, и думали, наверное, что выглядят изысканно не от мира сего. У них были страшно грязные ноги. Сами по себе босые ноги по щиколотку в травяном соке и бурой земле не могли меня удивить. Нередко, возвращаясь из ресторана, я видел торчащие из-под одеяла ноги своего соседа с крайней кровати. Он всегда лежал, натянув одеяло на голову, пряча лицо от тусклого света, а просыпался и уходил в то время, когда я крепко спал, и так получилось, что за месяц я ни разу не поговорил с ним. Билль говорил, что он неплохой человек, только нелюдим и избегает лишних знакомств. Сказать честно, мне было все равно, и я даже не пытался представить, как он выглядит.

Босоногие Серолицые выглядели глупо. Они были разодеты в пух и прах: пахучие кожаные куртки, белоснежные рубашки из мягко блестящей ткани, добротные крепкие джинсы, которым я немного завидовал, потому что мои грозили вот-вот расползтись. Своей одинаковостью они походили на сбившихся в стаю черных птиц, и мне почему-то хотелось назвать их фазанами, хотя честнее было бы — вороньем. Я не видел в них ничего страшного, и даже когда они вдруг разом повернули к нам с Биллем свои разрисованные лица и уставились так же, как до этого на собак, я только поморщился. Мне показалось, что они нюхают воздух. Один из них вдруг подался вперед, тряхнув выбеленной гривой, протянул к нам унизанную кольцами руку, невнятно что-то проговорил. Билль в панике заверещал и оттащил меня к тяжелой железной двери, ведшей на лестницу в холл ратуши.

— Чуют, суки, — плюнул Тритон, вытолкав меня на улицу. — Чуют.

— Что чуют? — мне было любопытно, и страх Билля только раззадоривал меня. Возвращаться в Яму не хотелось, но мне казалось важным докопаться, что такого в этих Серолицых. Чем дольше я думал о них, тем больше они напоминали мне кого-то, кого я знал раньше. Возможно, в то время, когда вел дневник.

Записи в дневнике мучили меня. Они казались мне выдумкой, я перечитывал их уже по шестому, седьмому разу, до рези в глазах рассматривал наброски, но так и не вспомнил ничего, кроме цвета глаз «овчарки». Все чаще я думал, что это не дневник, а черновик повести, и только записи «на память», сделанные чужой рукой, заставляли меня в этом сомневаться.

Ночью, вернувшись из Ямы, я снова достал из рюкзака тетрадь и при желтом свете карманного фонарика перечитал первую запись. «Вот я и вновь в четвертой». И, лежа на второй от окна кровати в спальне под номером четыре, в который раз невольно задумался, было ли это совпадением. Пролистал немного вперед, взглянул на Рейнеке-Лиса, и меня будто озарило — я вдруг понял, на кого пытались походить эти Серолицые. Мне стало смешно. Их стылые глаза, поджатые губы, сморщенные острые носы — даже мои наброски выглядели живее.

Немного посомневавшись, я достал из бокового кармана рюкзака карандаш и нацарапал на чистой странице: «Повстречал сегодня Серолицых». Эта фраза показалась мне глупой, и я не знал, что писать дальше, как передать мою радость от того, что здесь, в Чернолесе, могут знать тех, о ком я писал в своем дневнике. Размышляя над словами, я выводил на полях бестолковые завитки. Скоро они выхлестнулись за тонкую красную линию на страницу, растеклись по клеточкам, погребли под собой мою неуклюжую попытку продолжить вести дневник. Если бы закруглившийся грифель карандаша вдруг не отскочил в сторону, сломавшись, я бы, может, даже не осознал, что делаю.

Я рисовал. Рисовал по памяти, которой у меня не было.

* * *

4. Пес

Никто не знал точно, ни откуда Пес появился в городе, ни почему он работает в Яме. О нем ходили разные слухи: что он пришел оттуда, как дети Леса, и что убил случайного попутчика и угнал его машину, и что ищет кого-то, но кого — оставалось только догадываться.

Одни говорили, что Пес приходится Стальнозубому сыном, другие — что выплачивает карточный долг. Кто-то поговаривал, что он выкупил одну из служанок Серолицых, одолжившись у Стальнозубого, но в это верили разве что глуповатые посудомойки в пляжном ресторанчике. Верили и мечтали о такой же судьбе для себя.

Его редко видели на улице. Он — крупный, широкоплечий, похожий на некормленого сторожевого пса — сторонился людей, сидел все дни в Яме и во внутреннем дворе ратуши, приглядывая за тварями Стальнозубого. Пять отощалых, невменяемых кобелей с пеной на клыках рядом с ним смирели, просовывали острые морды меж прутьев переносных клеток и лизали ему руки. Он был для них своим — подобранной Стальнозубым бродячей собакой.

Он не помнил или не хотел называть своего имени, и его быстро окрестили Псом, но побаивались, звали так только за глаза. В лицо и не приходилось: за все время, что он здесь прожил, он едва перекинулся с кем-нибудь парой слов. Злословили, что он не может говорить, что язык у него вырван, и его немота обрастала легендами: Пес превращался в беглого преступника из Залесья, в чудовище с запрятанным в глотке жалом, в давшего обет молчания монаха.

Шло время, но из Залесья не прибывал поисковый патруль, и никто не похищал по ночам девственниц. Городские сказки сдыхали, загибались от голода в темных переулках, интерес к Псу сам собой утих, а собачьи бои процветали — приходили туда даже те, кто раньше остерегался пьяных драк.

Чужак, способный голыми руками разжать пасть любому из бойцовых псов Стальнозубого, внушал уважение и страх. Его боялись Серолицые — от своей лесной дури совершенно отупевшие, превратившиеся в животных, они чувствовали исходящую от него силу, поджимали хвосты, жались к земле, едва завидев его в пьяной возбужденной толпе. Он стал их идолом — похожий и непохожий на них, светловолосый, в такой же мягкой дорогой рубашке, затянутый в громкую кожу, но не босой и на их ноги смотревший с презрением.

Единым своим мозгом они понимали, что нет в городе человека, который был бы от Леса дальше, чем Пес. Он пах бензином и уличной копотью, и от этого запаха их выворачивало, после боев они выблевывали свои внутренности в придорожные канавы, но каждую ночь возвращались к нему — будто к маяку. Будто он был якорем, способным удержать их вдали от Леса, которого они на самом деле так боялись.

* * *

5. Курильщик

Ветер пахнет осенью: холодным серым морем и кострами. Он зябкий, липкий и неприятный, распугивает отдыхающих, оставляет пустыми шезлонги на обычно забитом пляже. В ресторане сегодня тоже малолюдно, только под навесом на веранде сидит пожилая пара, и у камина в глубине зала греется удивительно приличного вида бродяга. Второй официант, Шелк, согласился подменить меня на полчаса. Я сижу на крыльце черного хода, вытянув вперед болезненно гудящие ноги, и курю — жадно и торопливо, стараясь успеть до того, как меня кто-нибудь заметит. Официантам нельзя курить, но я не могу избавиться от этой привычки. Она не кажется мне скверной, а по вечерам в Клоповнике бывает не продохнуть от плотной пелены дыма, затягивающей даже коридоры, и курить от этого хочется только сильнее.

Я успеваю спрятать окурок под лестницу, когда на задний двор выходит Квази с корзиной, полной свежей рыбы. На кухне слишком тесно и нервно от присутствия там нашего повара, и она нередко сбегает сюда, чтобы заняться своими делами. Она садится под чахлым кустом акации и принимается чистить рыбу, изредка поглядывая на меня своими хитрыми глазами неясного, не черного и не карего, цвета. Я знаю, что ей сложно работать молча, что она надеялась встретить здесь меня. Может, даже дожидалась момента, когда я выйду отдохнуть, и любезно дала мне семь минут на сигарету.

Борюсь с желанием уйти. Мне не нравится разговаривать с ней: злит ее привычка недоговаривать, ограничиваться полунамеками и игнорировать потом мои вопросы с видом «пораскинь мозгами и додумаешься сам». Но только от нее я узнаю легенды и сказки Чернолеса, о которых Билль иногда упоминает вскользь.

— Как твои ноги? — спрашивает она, отрубив голову квелой рыбине и ловко вспоров ей брюхо.

Я неопределенно мычу в ответ и достаю из своего рюкзака выигранный в пятничной лотерее альбом для рисования. На первых двух листах — рисунки прежнего хозяина, неуклюжие, неумелые наброски, сделанные детской рукой. Не знаю, почему я решил их оставить.

Я рисую Квази, так и не ответив на ее вопрос. Не люблю говорить о своих ногах, сразу начинаю чувствовать себя калекой — я не могу бегать и прыгать, меня сразу будто что-то бьет под колени, связывает щиколотки, не давая двигаться, и хотя в Чернолесе особо не поскачешь, я все равно чувствую себя неполноценным. От долгого хождения ноги болят так мучительно, что к ночи я готов расплакаться, сделав лишний шаг.

Черепаха Квази уродлива. Ее худое длиннорукое тело венчает слишком большая голова с выпяченными губами и круглыми темными глазами, и разве что эти глаза в ее облике, будто расколотом и неправильно склеенном, можно назвать красивыми. Она возится с мелкими рыбешками, ускользающими из ее рук, и вдруг говорит:

— Ты, конечно, ничего не знаешь о нашей малышке Тави.

Это имя мне ни о чем не говорит, и я вынужденно соглашаюсь:

— Ничего. Но я должен?

— Знать бы наперед, что мы должны знать, а что нет, — Квази улыбается мне, а я торопливо прячусь в альбом. — Все думают, что это сказка, а кое-кто даже не верит, что Тави существовала на этом свете. Но вот что я тебе скажу, мой милый Курильщик: крошка Тави сидела передо мной так же, как сидишь сейчас ты, и так же забавно надувала щеки, когда я начинала говорить.

Я мучительно краснею: мне казалось, что у меня получается скрыть свое недовольство, когда это нужно.

— Тави работала на Стальнозубого, прибирала за его собаками, — продолжает Квази, будто не замечая моего стеснения. — Вот уж была работенка! Врагу не пожелаешь сидеть весь день у этих вонючих клеток.

О Стальнозубом я знаю немного — в основном от той же Квази и немного от Билля, кое-что прочитал на стенах Клоповника. Собачьи бои в Яме — его рук дело, он стравливает своих псов на потеху публике и принимает ставки, а все полученные деньги спускает на пиво и рулетку.

— Как она попала к нему? — пытаясь представить себе Тави, я вижу почему-то девочку, которая могла бы быть моей младшей сестрой, так она на меня похожа. Виной тому, скорее всего, то, что Квази сравнила ее со мной.

— Он подобрал ее на обочине дороги, — охотно разъясняет Квази. — Она пришла оттуда, бедная беспамятная крошка, и согласилась сесть в его машину, а это, знаешь ли, самая большая глупость, которую может сделать прыгун.

О беспамятных Квази говорит без насмешки и презрения, но жалость в ее голосе мне нравится едва ли не меньше, чем пренебрежение Билля. Мы редко заговариваем о прыгунах, еще реже — о Лесе, а о том, откуда приходят беспамятные перекати-поле, — почти никогда. Меня удивляет, что ни она, ни мой сосед в упор не замечают, что я сам пришел неизвестно откуда и знаю только свое имя.

— Как-то после одного из боев, — продолжает Квази, взмахнув своим разделочным ножом, — налакавшийся своей травяной дури Серолицый решил застрелить собаку, на которую он поставил и которая здорово его подвела. И было бы сейчас на одного кобелька у Стальнозубого меньше, если бы милая Тави не бросилась на этого белобрысого ублюдка и не выбила у него пистолет. Удивительное дитя! Эти собаки ненавидели ее не меньше, чем своего хозяина, а она все же к ним привязалась.

Я слушаю ее не слишком внимательно. Время моего перерыва подходит к концу, и мне хочется выкурить еще одну сигарету, но я не могу себе этого позволить, пока Квази сидит здесь и чистит рыбу. Рассказ отвлекает ее, она работает неторопливо, почти лениво, а то, что я продолжаю рисовать, заставляет ее иногда вытягивать шею и пытаться разглядеть, как продвигается дело.

— Дурочка не знала, что Стальнозубый скорее отдаст Серолицым всех своих собак, чем развяжет с ними вражду. И когда ихний вожак потребовал платы за оскорбление, Стальнозубый, не будь дурак, предложил им Тави. Гнить бы ей, Курильщик, сейчас у них в подвале, если бы в это дело не влез чужак.

Невольно заинтересовываюсь: чужаками в Чернолесе зовут всех без разбору, и новеньких пришлых, и перекати-поле, и тех, кто живет здесь довольно долго, но не имеет ни с кем достаточно крепкой связи.

— Чужак? — переспрашиваю я.

Квази мечтательно вздыхает и пытается запястьем убрать со лба выбившуюся из пучка прядь. Недолго бесполезно повозившись, она вытирает руки передником и заправляет прядь за ухо.

— Чужак, — она кивает и поднимается, шагает к крыльцу. — Он прямо там одолжился у Стальнозубого и заплатил за Тави. Дурочка, вместо того, чтобы бежать из Ямы со всех ног, приклеилась к нему и ну его спрашивать: почему, мол, спас, да еще ценой своей свободы? А он, здоровенный такой, что наш маяк, ей и говорит: похожа ты на одного человека, не мог я. Не мог...

Я оглядываюсь через плечо, привстав с крыльца, и смотрю на городской маяк — черный от времени, полуразрушенный, с заколоченными дверьми и окнами, забытый и жителями, и властями, от него все равно рассыпаются по коже мурашки. Человек-маяк, спаситель маленькой Тави, представляется мне огромным, величественным, я не могу разглядеть его лицо, смотрю на него снизу вверх, а его голова прячется в облаках.

— И что теперь с Тави? — убираю альбом в рюкзак и приваливаюсь к резным перильцам лестницы.

— Кто ее знает, — странно отзывается Квази. — Будто кто ее видел после этого.

— А этот чужак, он все еще работает там?

Она не слышит меня, прячется за тяжелой дверью кухни, и я рассеянно перевожу взгляд на дерущихся из-за рыбьих потрохов уличных кошек. Украдкой нащупываю в кармане пачку сигарет, сомневаясь, хватит ли у меня времени, прежде чем Шелк выйдет напомнить о работе, и неторопливо ковыляю в зал. У камина все так же дремлет бродяга. Веранда пуста.

* * *

Я сижу на мокром песке, увязнув в нем босыми ногами. Надо мной с криками снуют в сером небе чайки, и кроме них на многие метры вокруг — никого, только пустой пляж и холодное море. Благословенное одиночество.

С каждым днем становится все холоднее, и скоро ресторан закроется, а я останусь без заработка — придется снова браться за любую предложенную работу, развозить молоко или мыть посуду в столовой. Квази беспокоится об этом больше меня, припоминает кумушек, с которыми можно меня свести, и все чаще дает мне перед уходом бумажный пакет с нераспроданной выпечкой, а я в благодарность рисую ее — чуть красивее, чем она есть на самом деле, и, возможно, немного счастливее. С той ночи, когда я нарисовал Рейнеке-Лиса, — даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, — я малюю беспрестанно. Карандашом, акварелью, углем. Коричневая тетрадь закончилась, несколько набросков я оставил даже на надорванной обложке. Иногда по ночам рисую на стенах Клоповника — среди выцарапанных на штукатурке объявлений о пропаже и обмене и понятных только их адресатам посланий.

Я развел акварель морской водой, и от альбомного листа на моих коленях хорошо пахнет солью. Бестолково вожу кистью по бумаге, потому что рисунок, едва начатый, уже испорчен — у меня не выходит поймать то, что съедает меня, не дает нормально спать. Море. Меня съедает море.

Мне легко даются портреты: бесконечная череда знакомых и незнакомых, неизвестно откуда взявшихся в памяти лиц с живыми глазами, всегда измученных чем-то, неуловимо усталых. Тени, морщинки, горькие складки у губ — те мелкие изъяны, что никогда не замечаешь с первого взгляда, но в которых и прячется сходство портрета с натурщиком. В них — и в глазах.

Глаза. Прозрачно-голубые «овчарки» и ярко-зеленые — того, кого, если верить дневнику, звали Сфинксом. Мертвые серые — Слепого. Синие, будто осколки ляпис-лазури, — Рейнеке-Лиса, Лорда, странного и страшного существа с лицом эльфийского подкидыша.

Человек начинается с глаз, с блеска на дне зрачков.

Но я не знаю, с чего начинается море, где его глаза, и потому не могу его нарисовать. И сейчас, как множество раз до этого, пачкаю лист серой акварелью, уже понимая, что все зря. Сколько бы я ни спрашивал, никто не может ответить мне точно, где начинается море; ни линия прибоя, ни редкие паруса вдали, ни ракушки на пляже и следы чьих-то босых ног не кажутся мне достойным вариантом.

«Овчарка», Черный — светлой масти, пшеничный, с глазами цвета воды — получается у меня сам собой. Его породистый профиль и тяжелый взгляд, и ошейник с голодно блестящими шипами, и щетина на квадратном подбородке — все это крупными мазками ложится поверх неуклюжих серых волн. У него непривлекательные губы. По его щеке летит чайка.

Я смотрю на него очень долго, тщетно пытаясь понять, откуда всякий раз при взгляде на него в моей груди берется эта дикая голодная тоска. Мне становится почему-то стыдно и страшно, так худо, что хоть волком вой, и ноги отказываются меня держать, а глаза начинает щипать от подступающих слез. Ни Сфинкс, ни Табаки, ни кто угодно другой не вызывают у меня ничего подобного, но перед Черным я чувствую огромную, как океан, вину. Будто я предал его.

Ноги не держат меня и сейчас — сделав пару нетвердых шагов, я с отстраненной досадой понимаю, что умудрился наступить на осколки, занесенные песком. Это оказывается не слишком больно, особенно по сравнению с непрекращающимися болями в коленях, но приятного во всяком случае мало, тем более что к ногам сразу прилипает почерневший от крови песок. Мне приходится ползти к воде, чтобы промыть порезы — принести морю кровавую жертву.

А вот теперь — больно. Чувство такое, будто меня бьют по ногам плетьми. Я кусаю свой кулак, чтобы не заорать и не заплакать, торопливо отрываю от форменной рубашки подол и обматываю им мокрые стопы. Сквозь сопли истерично хихикаю: ну точно Русалочка, каждый шаг — как по ножам.

Вожусь я так долго, что тусклые сумерки сменяются ночной мглой, и разбросанные по пляжу вещи я собираю почти вслепую. Ноги заплетаются, порезы ноют, и я проклинаю себя за то, что не сразу пошел домой, с дурацким злорадством говорю себе, что поплатился за свою глупую сентиментальность и попытку найти то, чего нет. Глаза моря! Что за идиотизм.

Я иду, хромая и пошатываясь, к деревянному настилу, вполголоса ругаю себя, с тоской думаю о пропущенном ужине в столовой, и хотя мне стоило бы поторопиться, чтобы не столкнуться с Серолицыми, что-то меня останавливает. Ступив на просоленные темные доски, оглядываюсь на пляж, на скалистый выступ вдали и на черную громаду городского маяка. И в этот момент маяк оживает.

Сначала мне становится страшно: маяк заброшен, и смотрителя его никто не видел уже много лет. Так, по крайней мере, говорят в Клоповнике. Но потом страх уходит, съежившись, поблекнув перед искренним, абсолютно детским восторгом. Мне становится плевать, кто зажег его и кто сейчас, может, спускается по прогнившим ступенькам вниз и глухо звякает огромным фигурным ключом.

Море приняло жертву и дало ответ на мой вопрос.

* * *

6. Курильщик. Продолжение

Пятничная лотерея — это ритуальная пляска жителей Клоповника, еженедельная ярмарка жадности и везения, предвещающая недолгий отдых от беспрестанной погони за лишним грошом. Получить талончик на участие можно только выменяв или купив его, но покупать выходит слишком накладно. Стоит этот клочок бумаги как обед из трех блюд в нашем ресторане, а получить за него можно и мешок деревянных пуговиц, и сломанную швабру, и четверостишие от Пятнистого, и вовсе ничего. Обмен — другое дело. Личные вещи, штопаная-перештопанная одежда и сломанная аппаратура ценятся в Клоповнике необъяснимо высоко: за разбитый фотоаппарат на моих глазах один беспамятный получил не меньше дюжины талонов, да и сам я выменял коробку гуаши на шесть — по штуке за цвет.

Билль считает, что у меня легкая рука, и хоть я не слишком суеверен и не верю в судьбу, но все-таки вынужден с ним согласиться. Мне еще ни разу не приходилось жаловаться на выигрыш: альбом для рисования я получил, когда в моем дневнике оставалось две или три чистых страницы, а слегка потрепанные грязно-серые кроссовки, о настоящем цвете которых можно было догадаться только по полосатой красно-белой подошве, — когда ботинки мои грозили развалиться не сегодня-завтра. Нужные вещи будто сами идут мне в руки: и серо-зеленый свитер с бусинами вокруг ворота перед самыми холодами, и блок сигарет, и кофеварка — в Клоповнике вещь абсолютно необходимая. Билль искренне верит, что перед лотереей я наколдовываю себе удачу.

В последнюю пятницу августа нас решил почтить своим присутствием Управляющий. Он тихо сидит в стороне ото всех, один на просторном полосатом диване, и с интересом поглядывает на своих облезлых постояльцев, возбужденной толпой напирающих на проводящего лотерею Пилюлю. Мы с Биллем тоже смотрим на толпу со стороны. Он бережно прижимает к животу бутылку яблочной настойки — один из первых призов лотереи, а я решил приберечь свой последний талон на другой раз. Глядя на бесконечную череду пестрых жилеток и связок бесполезных ключей, я поздравляю себя с принятым решением.

— Ты жмот, — сварливо заявляет Билль, нагло вытряхивая из моей пачки последнюю сигарету. — Нужно хоть изредка приносить жертву. Спусти последний талон зазря — не зли местных божков.

Я мусолю талон в кармане, и хотя ворчание Тритона меня сильно злит, что-то во мне с ним соглашается. Не здравый смысл, а смутные, неповоротливые, как сонные мухи, воспоминания о том времени, когда я вел дневник. О том месте, где я жил. Жертвы были неотъемлемой частью тамошней жизни, и жертвы куда более ценные, чем прожигающий мой карман талон на участие в лотерее.

От мыслей о жертвоприношении у меня начинается изжога и портится настроение.

— Забирай, — я вкладываю помятую бумажку в костлявую ладонь Билля и заставляю его сжать пальцы. — Это сойдет за жертву?

Билль неприятно хихикает, растянув свой огромный рот в сытой улыбке.

— Сойдет, детка, — он мелко и часто кивает и, втолкнув в мои руки тяжелую скользкую бутылку, пробирается ящерицей в толпу. Я чувствую на себе чей-то пристальный взгляд, от которого по шее разливается холодок. Пытаюсь понять, кто на меня пялится, но внимание всех сейчас сосредоточено на Пилюле и его шляпе.

Я устал стоять, и у меня болят ноги, да еще проклятая бутылка неумолимо выскальзывает из рук и ее приходится постоянно перехватывать, прижимать к себе, подпирать коленями. Хочется сесть, но кроме полосатого дивана Управляющего мест нет, все занято любопытствующими зеваками и теми, кто уже что-то выиграл сегодня. Я опять чувствую на себе чей-то липкий тяжелый взгляд и начинаю откровенно нервно и напряженно оглядываться, ища того, кто решил за мной следить. Почти сразу встречаюсь глазами с Управляющим. Заметив, что я смотрю на него, он приглашающе взмахивает рукой, его щекастое круглое лицо расплывается в радушной улыбке, а глазки-щелочки блестят весело и добродушно, как лампочки в новогодней гирлянде. Он хлопает по лоснящемуся полосатому сидению рядом с собой и снова машет мне рукой.

Ковыляю к нему, зажав бутылку подмышкой. Колени, кажется, вот-вот вывернутся в другую сторону, как у кузнечика. На диван я падаю, чуть не заплакав от облегчения, и Управляющий осуждающе прищелкивает языком.

— Что же вы, мой дорогой...

Вблизи он выглядит гораздо худее, старый шерстяной костюм висит на нем мешком. Его вострый нос смахивает на клюв хищной птицы, маленькие черные глазки беспрестанно бегают из стороны в сторону, то впиваясь в мое лицо, то кося на возбужденную толпу.

— А я, хм, тоже решил принять участие в веселье, — заговорщицким шепотом сообщает он вдруг, наклонившись к моему уху. — Стать, так сказать, ближе к народу.

От него пахнет горелым салом и паршивым вином, и я чувствую, как к горлу подкатывает тошнота. Я не готов распрощаться со своим скудным ужином, поэтому слишком, наверное, торопливо отклоняюсь в сторону, отворачиваясь от Управляющего, и обхватываю покрепче бутылку, чувствуя сквозь свитер ее холодные бока. Мельком замечаю отделившегося от толпы Билля с пестрым свертком в руках.

— Остался последний приз! — перекрывая пьяный гвалт толпы, тонко верещит Пилюля и машет в воздухе замызганным носовым платком. — Господин Управляющий, озвучьте, что вы припасли для своих любимых постояльцев!

Управляющий грузно поднимается, и мгновенно воцаряется тишина. Слышно, как на втором этаже хрипит радиоприемник, по холлу приглушенно разносится: «Я помню, я помню, как стоял у стены, как пули проносились над нашими головами». Эта песня мне знакома — нередко вечером, возвращаясь в ночлежку, я сталкиваюсь на пляже со старухой в длинной цветастой юбке и овчинном жилете. Лицо ее всегда скрыто широкополой шляпой, седые волосы до пят неопрятными прядями опутывают худую согбенную фигуру, и она тихо напевает хриплым надтреснутым голосом. Всегда одну и ту же песню.

Билль тяжело брякается на диван рядом со мной и бросает мне на колени увесистый шебуршащий сверток, в котором я обнаруживаю грецкие орехи.

— Бери, сколько хочешь, — милостиво позволяет Билль, стекленеющими глазами уставившись на плотно окруженного толпой Управляющего.

Я так увлечен поиском чего-нибудь достаточно тяжелого и крепкого, чтобы колоть орехи, что пропускаю мимо ушей, что Управляющий предлагает в качестве приза. Судя по реакции постояльцев — что-то действительно стоящее. Билль досадливо крякает и пытается выдернуть из моих рук сверток с орехами.

— Поторопился! — возмущенно вопит он и смотрит на меня так, будто я должен был удержать его.

— Не последняя лотерея в твоей жизни, — я отмахиваюсь от него и пытаюсь расколоть орех о резной деревянный подлокотник, но Билль встряхивает меня за плечи и пальцем тычет в Управляющего.

— Такая — первая и последняя! — слезливо кричит он и, набрав полные ладони орехов, швыряет их на пол. Скорлупки некоторых бегут трещинками, и я подбираю те орехи, до которых могу дотянуться, не поднимаясь с дивана.

Пилюля тем времен старательно встряхивает шляпу, запускает было в нее свою пухлую дебелую ладонь, но в последний момент протягивает свою бержерку Управляющему.

— Ваш приз — и победитель ваш, господин, — он улыбается так сиропно, что морщится даже сам Управляющий. Покопавшись в шляпе, он вытягивает плотно свернутый клочок бумаги, возится с ним непростительно долго, и кто-то пихает его под локоть, а кто-то наступает на ногу — толпа готова сожрать его, если он немедленно не назовет имя.

— Два, четыре, шесть, — неуверенно проговаривает Управляющий и повторяет, стряхнув со своего плеча Пилюлю, — двести сорок шесть. Двести сорок шестой жилец.

На моей памяти это уже не первый случай, когда вместо имени участник пишет номер своей койки, — потому что имя еще недостаточно крепко прицепилось к его шкуре или еще по какой причине, меня это не слишком интересует. Что меня волнует сейчас гораздо сильнее, так это возможность наконец увидеть нашего с Биллем соседа, потому что двести сорок шесть — номер крайней койки в четвертой спальне на втором этаже.

Постояльцы притихают, глядя друг на друга, ища на серых помятых лицах хоть какие-то признаки торжества, и я гляжу вместе с ними, пытаюсь угадать, кто из них — двести сорок шестой. Тритон замолкает, перестав наконец сетовать на свою судьбу. Он пальцами раскалывает скорлупку ореха и шепчет мне на ухо:

— Вот уж неожиданность.

Управляющий медленно поворачивается вокруг своей оси, словно мельничное колесо в костюме, и поднимает над головой руки.

— Ну же, — зовет, улыбаясь, и его лоснящееся лицо неприятно краснеет от волнения. — Не бойся, подойди к нам.

Но никто не двигается с места, и я готов дать голову на отсечение, что моего соседа в холле нет. Улыбка сползает с лица Управляющего, как написанное мелом меню с грифельной доски в дождливый день. Он еще какое-то время смотрит на своих питомцев — пьяный от азарта сброд в грязном тряпье, бродяги с неподъемными рюкзаками, беспамятные лунатики. Пилюля опять пихает Управляющему в руки свою шляпу, заискивающе поглядев на него снизу вверх:

— Еще разок?

Но Управляющий качает головой и подносит талон к самым глазам. Он близоруко щурится, хихикает — негромко, но в вязкой тишине холла это звучит как усиленный микрофоном скрип пенопласта.

— Раз двести сорок шестому не по душе мой подарок, пусть его забирает двести сорок пятый.

Зло рассмеявшись, Билль толкает меня в спину.

* * *

7. Изнанка

Ключ в моей руке — тяжелый и холодный, тонкие завитки на кольце впиваются в ладонь, оставляя белые следы. Я поправляю на плечах полотенце, подношу к носу обмылок — резко пахнет конфетным яблоком, и от этого запаха во рту сразу становится кисло. Темные гулкие коридоры третьего этажа прошиты сквозняками, я топчусь на месте, пялюсь на высокие двери, вовсе не похожие на двери в ванную комнату, и нервно хихикаю, злясь на себя за вязкую комковатую трусость в животе.

Управляющий сказал, я могу прийти сюда когда угодно на неделе — это честно выигранный мной приз, и никто его у меня не отберет, но только до следующей пятницы. Сказал и торжественно вручил огромный бронзовый ключ в зеленых пятнах окиси, с которым я абсолютно не знал, что делать.

Двери в хозяйскую ванную напоминают мне ворота замка — уходящие под потолок потемневшие от времени и сырости створки с витыми ручками в таких же зеленых пятнах, что мой ключ. На левой створке какой-то шутник выцарапал дымящуюся сигарету и перечеркнул ее крест-накрест; я ощупываю рисунок пальцами, чувствую, как взлохмаченные щепки цепляются за мою кожу, и все-таки заталкиваю ключ в замочную скважину. Замок поддается легко, без скрипа, и мне не приходится наваливаться на ключ всем телом, чтобы провернуть его. В ванной пахнет плесенью и морской солью — так сильно, что в какой-то момент мне чудится, что я вышел на пляжный деревянный настил. Я жмурюсь, отравленный неожиданным светом, оскальзываюсь на холодном кафельном полу, хватаюсь за ручку двери — наваждение растворяется в моей ругани, и чугунная ванна на гнутых ножках не производит на меня должного впечатления, как и огромное окно. Ищу только, чем бы его завесить, потому что оно выходит во двор ночлежки, в этот час запруженный жильцами и бродячими торговцами, но кроме моего полотенца, тряпок в ванной нет, — возможно, Управляющий побоялся, что мне придет в голову что-нибудь стащить.

Ванну я не принимал с того дня, как очутился на дороге в Чернолес, а на самом деле, вероятно, гораздо дольше. Жильцы Клоповника имеют доступ только к душевым. Их по три на этаж: две в концах коридора и одна за главной лестницей, и пользоваться ими — весьма сомнительное удовольствие, потому что горячую воду дают с семи до девяти утра и с десяти вечера до полуночи. Пробиться туда в это время в будний день почти невозможно, и я вынужден был привыкнуть к ледяному душу перед завтраком. Билль оптимистично заявлял, что после такого мне точно не будет страшна чернолесская зима, но это мало радовало, когда приходилось в очередной раз, стиснув до скрипа зубы, вставать под холодную воду.

Я пробую повернуть блестящую ручку с неуклюжей красной кляксой и подставляю руку под поначалу едва-едва теплую струю. Вода быстро нагревается, затянутая паутиной водонагревная колонка тяжело пыхтит над моей головой, и я делаю напор посильнее, даже не пытаясь сдержать улыбку. Пожалуй, это лучший из всех полученных мной в лотерее призов.

Устроившись в воде, я вытряхиваю из брошенных на пол джинсов пачку сигарет. От трофейного блока нашими с Биллем стараниями уже почти ничего не осталось, и я стараюсь экономить, пока не подвернется случай перекупить сигарет по дешевке у кого-нибудь из Залесья, но сейчас могу себя немного побаловать. Красный маячок сигареты отражается в мутном запотевшем зеркале, висящем прямо над ванной, над моими ногами, и я едва различаю очертания своей головы и плеч — размытые, в пятнах отошедшей амальгамы и белесых каплях извести.

Мне не нравятся зеркала, я не люблю свое отражение — там, за стеклом, я кажусь себе нервным и неприятным, у меня бегают глаза и комкается лицо. Кажется, что я собираюсь заложить кого-нибудь или стащить нелепые сокровища, которые Билль прячет под матрасом. Зазеркальный Курильщик — осунувшийся тусклый подлюга, и я не хочу иметь с ним ничего общего. Но размытое отражение, которое я вижу сейчас, кажется мне другим, и я пялюсь на него пристально, не моргая, пока глаза не начинают слезиться. У меня звенит в ушах от огромной ватной тишины, которой заволокло все вокруг. Зеркало тает на глазах, стекает в воду каплями, и тот Курильщик обретает четкость, но я не узнаю его. В нем нет ничего от того, кого я привык видеть в отражении, и ничего от меня самого — затянутые льдом глаза, сухая трещина рта и хищно загнутый нос. Он — оно, распластанное по стеклу, бесполое и изменчивое, как облако пара; румяное, круглолицее, распахнутое — и вдруг сразу злое, усталое, острое; бесконечно старое, в глубоких, как каньоны, морщинах, и в то же время фальшиво юное — смотрит на меня с любопытством, будто видит впервые и тоже не узнает. Я осоловело моргаю, тряхнув головой, оно моргает тоже — и сразу исчезает. На меня, уронив в воду окурок, круглыми от страха глазами смотрит зазеркальный Курильщик, чуточку менее мерзкий, чем обычно, но все такой же нервный и тусклый.

Я чувствую, как меня потряхивает. Включаю горячую воду, выковыриваю из пачки еще одну сигарету, и только закурив, решаюсь снова посмотреть в зеркало, хмуро гляжу на свою бледную перекошенную рожу.

— Ты свихнулся, приятель, — мои слова звенят под потолком и осыпаются вниз эхом.

Ноги от горячей воды ноют только сильнее, и я тороплюсь выкарабкаться из ванны, пока они еще мне подчиняются. Прежде чем вытереться и одеться, переворачиваю зеркало замалеванной стороной наружу, и от этого мне становится существенно спокойнее.

* * *

Ночью ко мне пришел Лес. Огромный, шумный, живой, он был повсюду, хватал меня за руки, пел мне в уши птичьим криком. За темно-синими ветвями не было видно неба, и мой путь освещал только слабо мерцающий сизый мох на коре деревьев. Земля мягко пружинила под ногами, колючая от опавшей хвои, сырая, холодная. Я чувствовал, как что-то легко оплетает щиколотки и сразу отпускает, будто ощупью проверяя, свой я или чужак.

Воздух был густой и сладкий, как молоко. Он пах горькими ягодами, мокрой шерстью, чьим-то глухим воем, от него кружилась голова, и хотя мне должно было быть страшно, я чувствовал только любопытство. Я знал, что там, за деревьями в три моих обхвата, скрывается что-то, чего я видеть не должен, но меня тянуло вперед, и я шел, поддаваясь.

Я очень быстро продрог, обхватил себя за плечи, чтобы не дрожать, и покрепче стиснул зубы, но холод все настойчивей щипал меня под свитером. Хотелось зарыться в груду листвы и вздремнуть, и я бы так, наверное, и поступил, если бы не почувствовал вдруг слабый запах дыма где-то поблизости. Спотыкаясь о корни, расцарапывая ноги в кровь, я поспешил на запах — там должны были быть люди, костер и, быть может, карта местности. Мне нравилось здесь все меньше, меня начало грызть неприятное беспокойство, будто я позабыл потушить огонь в очаге или не взял с собой оберег.

Задыхаясь от бега, по уши в грязи, я буквально вывалился на небольшую поляну, залитую тусклым, словно черненое серебро, лунным светом. И застыл, до смерти напуганный. Посреди высокой, мне по колено, травы, устроив остромордую голову на валуне, дремала ящерица. Она была огромна — размером с тягловую лошадь, если не больше. Трава перед ней дымилась, подпаленная ее дыханием. Я смотрел и смотрел на нее, не в силах оторвать взгляд, и боялся случайно потревожить ее громким вздохом или неловким движением. Не знаю, сколько я стоял так, но тварь вдруг лениво зашевелилась, раздувая ноздри, зашелестела серебристой чешуей и приоткрыла кобальтово-синие глаза.

Я ломанулся обратно в лес. За моей спиной затрещали ветки, затылку стало невыносимо жарко. Было страшно до слез и икоты. Я бежал со всех ног, перепрыгивая ямы-ловушки и проползая под поваленными деревьями, петляя в надежде сбить со следа, но треск и шумное дыхание становились все ближе. Я уже успел распрощаться с жизнью, когда все вдруг затихло. Меня будто оглушили — так резко это случилось.

Прячась в густых колючих кустах, я осторожно огляделся, но следов дракона поблизости не заметил. Видимо, я показался ему не слишком аппетитным, чтобы тратить силы на погоню за мной. До смерти усталый, на подгибающихся ногах я побрел через Лес неизвестно куда, слабо надеясь выйти на опушку, но, кажется, забредал только дальше вглубь. Наконец, совсем растеряв силы, лег под первым попавшимся деревом и крепко уснул, наплевав на шастающих в темноте зверей и обретающегося неподалеку дракона.

* * *

Наутро я проснулся в своей постели мокрый, как мышь, дрожащий от озноба и неприятно вялый. Билль потрогал мой лоб своей холодной липкой ладонью, сочувствующе пощелкал языком:

— Да на тебе хоть яичницу жарь, дорогуша.

У меня не было настроения пререкаться с ним, хотелось только завернуться в одеяло до бровей и не шевелиться, но он решил напоить меня давешней яблочной настойкой, потому что та якобы обладала целебными свойствами. Пахла она гнилым сеном, была странного мутно-коричневого цвета, и пить ее решился бы только психопат вроде Тритона. Впрочем, таких в Клоповнике было большинство.

— Пей, пей, — твердил Билль, пытаясь влить настойку мне в рот. Он пребольно сжал костлявыми пальцами мой нос, и я еще какое-то время умудрялся задерживать дыхание, но Билль все-таки одержал надо мной победу. На вкус настойка оказалась кислой, как уксус, и нещадно обожгла горло.

— Теперь мигом на ноги встанешь, — самодовольно вякнул Билль, усевшись на мою постель, и добавил мстительно, — это с тебя подать за вчерашнее купание.

Я хотел сказать, что не больно это купание мне было нужно, но промолчал. Потому что — да, нужно. Я не слишком понимал, что такого особенного произошло в хозяйской ванной, но это действительно было важно — иначе бы мне не снилась эта лесная муть.

— Ты знаешь что-нибудь про драконов, которые водятся в Лесу? — спросил я у Билля, заметив, что он куда-то засобирался. Он застыл и посмотрел на меня настороженно и недоверчиво, будто я просил у него совета в сердечных делах.

— С чего ты взял, что там есть драконы? — спросил он наконец, обращаясь к своему рюкзаку. — Василиски там есть. Оборотни еще. Русалки — туда-сюда, можно иногда в озере встретить. А драконов нет и не было никогда.

Я чувствовал, что он врал. От него запахло раздражением, он задергался, отвернулся от меня, и вытянуть из него хоть слово не представлялось возможным. Его дурацкое непонятное поведение меня разозлило, но ругаться не было сил, и я просто решил, что при случае спрошу про драконов у Квази.

Неожиданно я услышал тихий шорох с соседней кровати. Приглядевшись, я увидел под скомканным пестрым одеялом очертания худой фигурки, и мне тут же стало неприятно неловко.

— Доброе утро, — промямлил я, проглотив противный скользкий комок в горле. — Там, в пятницу...

Но из-под одеяла высунулась худая бледная ладонь и, как мне показалось, успокаивающе шевельнула в воздухе длинными пальцами с траурной каемкой под ногтями. Билль со странным напряжением смотрел на эту руку, будто она могла, оторвавшись от тела, подлететь к нему и схватить за горло. В тишине он торопливо вышел из спальни, сосед спрятал руку под одеяло, а я наконец почувствовал, как от настойки разливается в животе и груди тепло. Меня разморило, я быстро уснул, а когда проснулся, молчаливого соседа уже не было — кровать его была небрежно заправлена, и на спинке стула висел страшно грязный свитер.

* * *

8. Яма

Я знал, что с приходом осени для меня наступит тяжелое время, но не ожидал, что настолько. Работы не было вовсе, летних сбережений едва хватало на жилье, а с Квази после закрытия ресторана я больше не виделся: она не могла потянуть плату за комнату в переделанном под общежитие санатории, но о том, чтобы перебраться в Клоповник, и слышать не хотела, и я даже не представлял, где ее теперь искать. На память о ней у меня остался только незаконченный портрет — в ее волосах запуталось заходящее солнце, а за плечом облетает посеревшая акация.

Я не был готов к холодам, и к концу октября, когда вдруг ударили морозы, понял, что выигранного мной в лотерее свитера будет недостаточно, чтобы пережить в ночлежке зиму. В день, когда по Клоповнику пополз слух, что отопление в комнатах зимой будут включать только по ночам, Билль не выдержал и вытряс меня из одеяльного кокона, в который я предпочитал прятаться последнюю неделю.

— Ты должен опять наколдовать себе удачу, — он тряс меня за плечи и хватал ледяными ладонями за щеки. — Как делал это летом!

— У нас нет талонов, — я вяло от него отмахнулся и потянулся к чашке с остывшим чаем. — И не на что их выменять, если только ты не припас под матрасом граммофон.

Он уставился на меня стылыми глазами, пожевал нижнюю губу, задумавшись, и разулыбался, отчего мне сразу захотелось спрятаться обратно под одеяло.

— Не надо ничего обменивать, детка, — весело забормотал он, обхватив пальцами подбородок. Глаза его бегали из стороны в сторону, будто выискивая что-то над моей головой. — Ничего-ничего не надо обменивать!

Я глянул на него с подозрением. Мне не нравилось, как он вдруг оживился, и от него заметно попахивало настойкой, поэтому я предпочел бы остаться в постели, кутая свои бедные ноги в бесхозную шерстяную шаль с крохотными бубенчиками по углам.

— Собирайся, — он соскочил с моей кровати и вытащил из-под своего страшно грязного матраса тюк с одеждой. — И принарядись как-нибудь, в приличное общество выходим.

— Ночь на дворе, куда ты намылился, — я следил за тем, как он мельтешит по комнате, и от дурного предчувствия у меня заныло в животе.

— В Яму, дорогуша! — радостно взвизгнул он. — Я одолжу тебе пару монет, перекинешься разок в картишки — и выигрыш пополам.

Я не умел играть в карты, о чем ему сразу же и сказал, но его это не смутило — он снова брякнулся на мою кровать и вытряхнул из рукава замусоленную, разлохмаченную по краям колоду.

— Вот, гляди, тебе всего-то и надо, что туза вытянуть.

Он принялся показывать мне карты, разложив их на моих коленях, и я, слушая его вполуха, разглядывал трефового короля — вовсе на короля не похожего, светловолосого, измученного и всего в веснушках. Я все не мог понять, кого он мне напоминает, и когда, казалось, имя вот-вот должно было всплыть в моей голове, Тритон схватил меня за плечи и заставил посмотреть на себя.

— Ну что, по рукам?

Я вяло согласился, потому что, говоря откровенно, все равно не видел лучшего выхода из сложившейся ситуации. И не был уверен, что в декабре из моря не выловят мой оледеневший труп.

С прошлого моего визита в Яме мало что изменилось, разве что к кислому запаху пота, выпивки и псины теперь примешивалась затхлая вонь газовых обогревателей. Здесь было жарко и людно, подошвы прилипали к полу, со всех сторон нас с Биллем пихали локтями и задевали стаканами. Мне остро захотелось обратно в холод нашей спальни, но Тритон силой усадил меня за стол и напоследок ободряюще толкнул в плечо, мол, не бойся. Напротив меня, выкатив мутные рыбьи глаза, опустился на стул один из Серолицых.

Легко было смеяться над ними, не зная, что они такое на самом деле. Не зная, что они — полудохлые, прозрачные, в своих нелепых дорогих тряпках — могут быть пострашнее бойцовых собак Стальнозубого. Я неизбежно вспомнил о счастливице Тави, которой так повезло, что об этом сложили легенду, беспомощно поискал глазами Билля и, отчаявшись, пододвинул к колоде карт посреди стола свои две монетки. Серолицый не сводил с меня выпуклых прозрачных глаз.

— Лес, — вдруг просипел он, наклонившись, прижавшись узкой грудью к столу. Я видел, как разлитое вино пропитывает шелк его рубахи. — Ты из Леса.

Я шарахнулся назад и вжался лопатками в кособокую спинку стула, чувствуя, как под ребрами тяжело заворочался взращенный во мне сказками Чернолеса страх перед этим уродом и всей его стаей. Он пронзительно заголосил, взмахнув тонкими, похожими на плети руками, полез прямо на стол, и мне оставалось только вскочить и рвануться куда подальше. Я слабо понимал, что с ним такое приключилось, мне хотелось только найти и придушить Билля за его дурацкую идею. Визжащий на столе в припадке Серолицый был страшнее смерти от голода и обморожения.

Билля рядом не было — но, расталкивая пьяных пришлых и перекати-поле, ко мне стекались со всей Ямы притихшие Серолицые. Я видел, как дрожали их ноздри, как закатывались остекленевшие глаза, разевались изуродованные болячками красные рты, и мне до слез захотелось проснуться — потому что такое могло со мной случиться только в дурном сне. Они тянули ко мне свои бледные костлявые руки, хватали за локти, а я слепо пятился, надеясь выбраться к лестнице.

— Вон отсюда, — спасительно прогрохотало из-под потолка, из-под самых небес, и Серолицые сразу же перепуганными крысами брызнули по углам. Я поднял глаза, от страха ощущая себя вывернутым наизнанку, и почувствовал, как слабеют мои ноги.

Человек-маяк, спаситель маленькой Тави, и правда был огромным, величественным, и в мутном свете оранжевых ламп я едва мог разглядеть его лицо, но мне это было не нужно. Я и без того знал его отчаянно хорошо: морщинки в уголках глаз, складку между бровей, мелкие, почти незаметные шрамы и оспинки. Мой язык, рассохшийся и онемевший, едва мне подчинялся, но мне казалось, что если я сейчас не позову его по имени, случится что-то непоправимо плохое.

— Черный, — полузадушенно прошептал я. — Черный.

Ноги перестали держать меня — я их не чувствовал, будто их свело от холода, грохнулся кулем на пол, прилипая к доскам ладонями, коленями, всем телом. Черный наклонился, сгреб меня в охапку, прижимая к себе. От него пахло псиной.

— Черный, — я заскулил, вцепившись пальцами в его плечи, спрятав враз ставшее мокрым лицо на груди. Я слышал, как стучало его сердце, и не мог дышать — меня залило, затопило с головой горькой, как морская вода, виной. В моих легких плескался едкий стыд — за те дни, за недели, что я полз сюда, раскапывая тесную кроличью нору. Только бы протиснуться, спрятаться — от изгрызшей меня Наружности, от стыдливо спрятанного под слоями краски медвежонка, от удушливой, тяжелой, как ватное одеяло, заботы Черного. Он молчал, и от его молчания мне хотелось орать и раздирать ногтями грудную клетку.

Почувствовав липнущий к вспотевшей шее холод, я поднял голову. Черный вытащил меня на улицу.

— Ты это что, от страха? — спросил он, помолчав.

Я не мог говорить, горло сжало, будто туго обмотало колючей проволокой. Он смотрел на меня — и в его глазах, тускло-серых, усталых, я не видел ничего, к чему привык за годы жизни там. Он не узнавал меня. Он меня не знал.

Ты, поди, и не помнишь ничегошеньки...

— От страха, — я заставил себя кивнуть. Меня затошнило, поволокло куда-то в липкий туман, и я крепче сжал плечи Черного. — Поможешь добраться до Клоповника?

Непоправимо плохое уже случилось. Я опоздал.

* * *

9. Курильщик

Меня поразило, с какой легкостью я разрыдался. Стоило двери захлопнуться за Черным, я захлебнулся слезами и уже не мог их остановить — не хватало сил. Сидел на краю кровати, согнувшись, спрятав лицо в коленях, и с хрипом выгонял из легких воздух, пока у меня не начинала кружиться голова, потом поднимал опухшее лицо к потолку, беззвучно раскрывал рот и снова сгибался, прятался. Покачавшись так, будто безутешный сбившийся с ритма метроном, я спрятался с головой под одеяло. Лег, прижав к животу подушку и чувствуя в своей груди сквозную дыру размером с кулак. Я не понимал, что мне делать. Не понимал, как позволил всему этому случиться.

— Чудесная ночь, — сказал кто-то надо мной. Я выпутался из одеяла, щурясь от тусклого света свечи, и уставился на сидящего на крайней койке, второй раз за ночь чувствуя, как земля разверзается подо мной. В этот раз я хотя бы лежал.

— Слепой, — позвал я, хлюпая носом. Слишком много старых знакомцев для одной ночи.

— Вспомнил, — с неясным удовлетворением отозвался Слепой. Он повернул ко мне голову, и язычок пламени отразился в ртутных лужицах его глаз. — Сколько же с тобой мороки, Курильщик.

Мне захотелось обидеться, потому что я вдруг почувствовал себя шестнадцатилеткой, который опять ничего не понимает и только бестолково тычется в закрытые двери.

— Это был ты? — все-таки решил уточнить я. — Все это время?

— За тобой нужно было приглядывать, — он пошевелил острыми плечами под огромным грязным свитером. Я смотрел на него — откровенно пялился — и пытался увидеть хоть какие-то произошедшие в нем изменения. Прошло столько лет — и здесь, и там, дома, — но Слепой был прежним. Будто только вчера я засыпал, слушая, как он тихо тренькает на гитаре.

— Спрашивай, — вдруг сказал он, качнувшись ко мне, протянув руку. — Я знаю, у тебя много вопросов.

Я вытряхнул из рюкзака полотенце и вытер лицо, посидел немного, успокаиваясь. Он был прав. Вопросов у меня было столько, что не хватило бы, наверное, и десятка ночей, чтобы узнать ответы на все. Но, возможно, если я узнаю ответ на главный, всё остальное разъяснится само собой.

— Почему? — все-таки решился я. — Почему я здесь? Разве я могу?

Мне показалось, что он улыбнулся. Я завозился, сел, скинув одеяло, и смотрел теперь прямо на него — нас разделяло сантиметров сорок. Я вглядывался в его лицо и запоздало понял, что он не видит меня. Изнанка не излечила его.

— Так сложно понять сразу, кого Дом принял, а кого — нет, — тихо проговорил Слепой. Он был безмятежен, и рядом с ним я почувствовал себя ужасно суетливым, мелочным, истеричным, хотя, откровенно говоря, имел на это право.

— Даже тебе? — я посмотрел поверх его плеча в окно. До рассвета было еще далеко.

— Даже мне, — согласился Слепой. — Мы ошиблись на твой счет.

— Мы? — уточнил я, представив себе, как вся четвертая с наступлением ночи собирается вокруг меня и вполголоса обсуждает, принял ли меня Дом. Нервно захихикал, заткнув себе рот полотенцем.

Слепой пошевелил пальцами, оправил слишком длинные рукава свитера. Повторил:

— Мы. Ты мог стать кем угодно и решил стать белой вороной.

Я сначала съежился от его тона, но потом ощетинился, открыл было рот, чтобы начать спорить. Да, я сам решил стать белой вороной, но думал он хоть секунду о том, каково мне было видеть Черного одного против всей стаи после того, как я пережил то же самое в первой? От мыслей о Черном мне опять стало плохо, заныло в груди. Я прижал колени к животу и спросил, осипнув:

— Но почему только сейчас? И с ним?

Почему он здесь и почему не помнит меня, смотрит чужими глазами, не узнавая. Почему нельзя просто вернуться домой.

От Слепого пахло мокрой травой, и когда он шевелился, запах становился сильнее. Он рассеянно погладил свою левую ладонь кончиками пальцев правой и склонил голову набок.

— У каждого свои причины сбежать, — наконец сказал он, и меня будто окатило кипятком с головы до ног. Сбежать — не этого ли я хотел? Я рисовал и рисовал, замалевывал медвежонка Рыжей, воображал себе бесконечные коридоры, уходившие в чащу зачарованного леса, и когда Черный пытался оторвать, отскрести меня от мольберта, истерил и покрывался паутиной. Я так чертовски устал от этого — от Наружности, в которой я был как прыщ. Дома без лифтов, подъезды без пандусов, выставочные павильоны без туалетов для инвалидов, и ни одного дня без «Черный, помоги».

— Ты потянул его за собой, как, — Слепой притих, перебирая пальцами по одеялу, — как корабль в шторм волочит по дну якорь. Не думаю, что у него был выбор.

Я нервно отер лицо ладонью, захлебнувшись воздухом. Опять почувствовал подступающие слезы, проглотил до горечи соленый ком и промямлил, безумно злясь на себя за то, что так позорно расклеился:

— Он не вспомнил.

Слепой пожал плечами с диким равнодушием, но мне почудилось, что его глаза блеснули интересом.

— У каждого свои причины забыть. Я не могу сказать, почему он не хочет возвращаться туда, где ему самое место.

Я вспомнил Сфинкса — Сфинкса, который ушел из Дома, чтобы остаться, хотя я всегда, даже закрывая глаза на всю мишурную мистику вокруг интерната, отрицая ее, знал, что он мог уйти. Мог ли Слепой сказать, почему он не захотел уходить туда, где ему самое место? Я прикусил язык, чтобы не задать этот вопрос. Слишком неприлично. Слишком интимно.

— Но ты должен увести его, — в голосе Слепого я услышал вдруг беспокойство, и меня от этого пробрало холодом. — Он здесь лишний.

Я стиснул зубы. Лишний — потому что отказывался играть по правилам, потому что воевал в детстве с чумными, потому что не желал отдавать хоть что-то Дому в жертву.

Слепой кашлянул, потом еще и еще, и я заторможенно сообразил, что он смеется.

— Глупый Курильщик, — он покачал головой, и волосы закрыли его лицо. Он помахал перед моим носом ладонью, будто избавляясь от паутины. — Ты же прекрасно знаешь, когда какой-нибудь вредный мальчишка говорит, что не верит в фей, одна из них обязательно умирает.

— Это просто сказка, — вяло пробормотал я.

— Пусть так. Но Лес гниет, и даже ты можешь это почувствовать. Он гниет, потому что Черный рядом.

— Знал бы он, что ему суждено стать вашей главной бедой, — я слабо улыбнулся, представив себе Черного. Он бы засмеялся — устало и беззлобно, потому что время ненависти давно прошло. — Как я уведу его, если он не хочет вспоминать?

— Так же, как притащил сюда. На цепи.

Меня всего передернуло. Это звучало мерзко, так, будто я все делал осознанно, будто был кем-то вроде Стальнозубого, который таскает за собой своих псов. Я уставился на Слепого, и он, видимо, почувствовал мой взгляд.

— Привяжи его к себе, — зачем-то пояснил он. — Так, как уже привязал, или крепче, потому что уходить тяжело, но уводить тяжелее.

Он замолчал. Не говоря ни слова, заполз под одеяло, натянул его на голову и застыл так, высунув из-под него босые грязные ноги. Я задул свечу и пожелал ему спокойной ночи, но он не ответил.

Наутро его кровать была пуста.

* * *

10. Пес

Чернолес затянуло, как саваном, мокрым снегом. Ледяное серое месиво хлюпало под ногами, застило глаза, промозглыми щупальцами лезло под одежду, и хотелось спрятаться от непогоды в темной душной норе. Пес почти не вылезал из Ямы.

Один из кобелей, помесь лохматой дворняги с сухой крепкой гончей, на днях издох. Остальные забились в свои клетки, жались к сырой стене, поджимали хвосты — по-своему оплакивали или просто боялись смерти, Пес не знал. В Яме пахло мертвечиной и тоской, и к ночи, когда в подвал набивалось невыносимо много народу, становилось только хуже, потому что под потолком разливалась вонь немытого тела и выдохшегося пива.

Публика в Яме, казалось, была неизменна: отчаявшиеся нищеброды и брюзгливые мужья, сбежавшие от своих крикливых жен, случайно забредшие из Клоповника беспамятные и Серолицые — постоянные зрители собачьих боев. Ошивавшийся здесь последние несколько недель хромоногий был чужаком — и чуял это не только Пес.

Пес клял себя за то, что в ту ночь не прикрикнул на Серолицых издалека, что растолкал их, чтобы узнать, из-за чего они всполошились, как учуявшие кровь вороны. Хромоногий, которого они отчего-то приняли за лесную тварь, был похож на потерявшегося щенка, и от одного только его перепуганного вида у Пса свело челюсть.

Пес понимал его страх — он сам боялся Серолицых, как боятся сбивающихся в косяки мелких хищных рыб, способных заживо обглодать до костей акулу. Он мог справиться с двумя, тремя, но если бы они полезли на него всей полоумной стаей, как полезли на хромого, он был бы обречен. Его спасало только то, что они, свихнувшись, чтили его как божка, поклонялись ему по своим извращенным законам. Пса это устраивало.

Хромой был легким, как деревянная кукла, и таким же тихим. Он молчал всю дорогу до ночлежки, только вздрагивал и изредка шмыгал носом и крепко сжимал плечи Пса, будто боялся упасть. На прощание Пес собирался велеть ему больше не появляться в Яме — и из-за Серолицых, и потому что нечего было такому щенку там делать — но промолчал. А теперь хромой приходил каждую ночь, жался к стенке, шарахался ото всех перепуганной мышью и смотрел на Пса во все глаза, словно его что-то жгло изнутри. Глаза у него были как два блюдца.

Иногда с ним рядом мелькал низкорослый пьянчуга со змеиной рожей, вился вокруг, держась за поля своего дырявого цилиндра, и толкал к карточным столам и рулетке, но хромой упирался — встряхивал головой, махал руками и кривился, если коротышка хватал его за локти. Уходил он всегда незадолго до начала боев.

С каждым днем Пес все явственнее чувствовал, как тяжело Серолицым обходить хромого стороной. Он понимал, что им чудится что-то — фантомный запах, метка — и долго терпеть они не станут, выловят, поволокут к себе, как сотню раз да этого, и никто им не помешает, если только Пес не начнет вдруг волочиться хвостом за хромоногим или сам хромоногий не прекратит наконец соваться в Яму. Наниматься телохранителем Пес не собирался.

Хромой околачивался неподалеку от стола, за которым играли в удавленника, и приглядывал за своим коротышкой. Он кутался в разношенный свитер, пряча ладони в рукавах, и изредка прикрикивал на приятеля, когда тот тянулся поднять ставку.

— Эй, — позвал Пес, затолкав кулаки в карманы. — Ты, хромой.

Тот, обернувшись, застыл и уставился на Пса потемневшими глазами. Лицо его заволокло тенью, губы дрогнули — Пес мысленно обругал себя за то, что умудрился его напугать.

— Меня Курильщик зовут, — тихо проговорил хромой, обхватив себя за худые плечи. В этот раз он крепко стоял на ногах и не собирался падать, но Пес все равно кивнул на пустующий стол и пододвинул Курильщику табуретку.

— Зачем ты приходишь, если не играешь?

— А играть обязательно? — Курильщик глянул исподлобья на стол, за которым его приятель шумно спорил с каким-то заезжим торговцем, потом взглянул на собравшихся у арены Серолицых. — Могу на собаку поставить, если нужно.

В неверном рыжем свете его глаза казались черными смоляными лужами, и Пес вдруг понял, что вязнет в них, упускает из рук слова, за которые можно схватиться, чтобы остаться на поверхности. Он сказал нехотя, плеснув в пустой стакан вина:

— Не нужно. Тебе бы лучше просто уйти отсюда.

— Почему? — Курильщик наклонил голову к плечу, сжав губы.

— Потому что здесь все психи, один другого хуже, — рявкнул Пес, толкнув к Курильщику стакан. — Хочешь попасть к Серолицым?

Курильщик покачал головой и затих, обхватив стакан костлявыми ладонями. Он молчал так долго, что Пес уже подумал, не вынести ли его, как в прошлый раз, на улицу и просто оставить там, но вдруг встрепенулся и потер шею над украшенным бусинами воротом свитера.

— Откуда у тебя эта ракушка? — спросил он, махнув пальцами в опасной близости от горла Пса. Увидев смятение на его лице, Курильщик слабо улыбнулся и снова спрятал ладони в рукава. — Приходи завтра на городской пляж. Я расскажу тебе одну сказку.

Курильщик не солгал: когда Пес пришел, он уже сидел на настиле, кутаясь в пальто с чужого плеча. Пес сел рядом, и Курильщик вытащил из бокового кармана рюкзака пачку сигарет, защелкал старой зажигалкой.

— Это случилось много лет назад очень далеко отсюда, — начал он, закурив. В рыжем сумраке Ямы Псу казалось, что он совсем ребенок, но сейчас дым цеплялся за щетину на щеках и подбородке и фальшивой сединой путался в волосах. — В интернате для детей-инвалидов.

На пляже было холодно, и Курильщик щелкал зубами, изредка вздрагивая, когда глянцевый северный ветер лез за шиворот его пальто. Он рассказывал до самого заката и мог бы, наверное, просидеть так до утра, но Псу пора было возвращаться в Яму.

— Ты придешь завтра? — спросил он, глядя на Пса снизу вверх, устроив подбородок на своих острых коленях.

Псу не нравилась его сказка — от нее под ребрами что-то будто рвалось и тут же срасталось снова, немного неровно, немного не так, как было до того. От оскаленных полузвериных морд в его тетради у Пса ныла челюсть.

— Я буду здесь, — не дождавшись ответа, сказал Курильщик.

Когда Пес пришел на следующий день, он рисовал в своем альбоме море.

* * *

11. Черный

В Чернолесе в это время года нельзя найти места тоскливее и безлюднее, чем городской пляж. Открытый всем ветрам, бесконечно серый, сжираемый зимним морем — Курильщик приводит его сюда день за днем, садится на прогнивший деревянный настил и снимает разбитые ботинки, зарывается пальцами в сырой холодный песок. Пес опускается рядом и укрывает его своей курткой, прячет от пропахшего солью аквилона.

— Вы не слишком-то с ним ладили, с Рыжим, — говорит Курильщик, раскрыв на коленях свою страшную коричневую тетрадь. Пса от нее воротит и мутит. — Но ушли вместе. Я сидел на подоконнике и смотрел, как вы идете, и не мог различить тебя в темноте, но знал, что ты шагаешь впереди, с поджатыми губами и здоровенным рюкзаком.

Он показывает Псу Рыжего — неприятного типа с лицом шулера и афериста, в круглых очках, похожих на донышки пивных бутылок. Очередной звериный оскал на память.

— Мне казалось, вас там так много, что вы не поместитесь в автобус. Ты говорил, он совсем небольшой, а я его ни разу не видел и представлял себе не очень хорошо. Но на самом деле вас немного уехало, это я узнал, когда пересчитывали пропавших.

Курильщик притихает и смотрит на свои ноги, закапывает их в песок, отложив свой дневник в сторону. Ветер хлопает покоробившейся обложкой, вцепляется в страницы, лижет частые рукописные строчки солеными брызгами. Пес протягивает руку, и тетрадь хищно распахивается, будто только того и ждет. Он смотрит на себя — а это несомненно он, пусть и моложе, и злее, но он — и знает, что это все было, и что сказки Курильщика про страну невыносимо далеко за морем — вовсе не сказки.

— Я хотел, чтобы ты поехал с нами, — говорит Пес, потому что это правда, потому что он просто не мог не хотеть. Всякий раз, оказываясь обмотанным цепочками воспоминаний Курильщика с головы до ног, он не лжет — и иногда ему кажется, что он действительно вспомнил, что позабыть такое невозможно. Гнилое безумие Самой Длинной, грызню внутри стай, Перекресточный диван, обеззараженную вонь Могильника — все это Пес помнит, пока Курильщик сидит рядом и выталкивает из своего горла слова, и забывает, едва он уходит в Клоповник.

— Ты не позвал меня, — Курильщик поднимает голову, смотрит искоса, возится под курткой, обнимая свои колени. — Хотя я бы все равно не поехал.

— Поэтому и не позвал.

Пес знает, что поступает с Курильщиком подло, что крадет его — у самого себя, у Черного из тетради, у кого угодно. Он мелкий мошенник, занял чужое место, вовремя говорит нужные слова — «я вспомнил», «так и было», «я правда хотел так поступить».

— Ты пришел, когда с Рыжим начались проблемы, — Курильщик пересыпает песок из ладони в ладонь и рассеянно следит за тем, как ветер хватает и рвет тонкую серую струйку. Весь пляж кажется засыпанным пеплом. — Когда он впутался в какую-то аферу с деньгами, а ты его не поддержал.

У Курильщика теплый затылок. Неуклюжие пальцы Пса путаются в мягких волосах, он застывает так — боясь дернуть, и Курильщик закрывает глаза, улыбается, запрокинув голову. Под его кожей рассыпаются мурашки, бьется пульс; Пес видит, как дергается острый камешек кадыка.

Стряхнув с себя дремотную леность, Курильщик вытаскивает из расхристанной пачки последнюю сигарету и зажимает ее в зубах.

— Дай сюда, — требует Пес. От такого Курильщика у него в груди что-то комкается и ноет, будто от ожога, — как он смотрит из-под отросшей челки и улыбается только уголком рта, и щурит левый глаз, взвизгивая спичкой. От слов Пса он застывает, и его зрачки почти исчезают в топкой радужке. Он протягивает Псу незажженную сигарету, развернувшись, распахнувшись в ожидании новых слов, и Пес не понимает, чего он хочет, что ему нужно услышать.

— Ты никогда не оставлял попыток меня отучить, — напоминает Курильщик, когда тишина становится ядовитой, как кислота.

Пес качает головой и возвращает ему сигарету. Курильщик прикуривает, прячется в дыму, закрывает глаза. Кривится, пытаясь улыбнуться, и только упирается лбом в колени.

— Я не помню, — Пес поправляет на его плечах сползшую куртку, приглаживает обласканные ветром волосы. — Ни сигарет, ни автобуса, ни твоих картин. Не помню ничего, хотя очень хочу, потому что, кажется, был тогда счастлив.

На этом мертвом пляже нет даже чаек — только белое небо, серый песок и черный маяк. Курильщик раскапывает ямку и бросает в нее окурок, засыпает сверху песком, оставив отпечаток своей узкой длиннопалой ладони.

— Ты и правда был, — говорит он, устроив голову на плече Пса, и повторяет, — ты и правда был счастлив.

От его волос пахнет солью и акварельными красками.

У Пса не поворачивается язык сказать, что он счастлив и сейчас — так, приходя с Курильщиком на пляж и слушая его сказки. Слова прожигают грудную клетку, гортань, лезут наружу бестолковым мусором, и ветер швыряет их истерзанные клочья ему в глаза.

Ему хочется уйти отсюда, подальше от могильной стылости пляжа, но Курильщик вытаскивает из рюкзака альбом и перетряхивает карманы в поисках карандашного огрызка. Его плечи вздрагивают под огромной курткой Пса, кончик носа и щеки розовеют от холода.

— Знаешь, где начинается море? — спрашивает он, открыв чистую страницу.

* * *

12. Курильщик

Я открываю глаза. Надо мной — сизое небо в иглах серебристых звезд, огромное, жадное небо. Под ладонью слабо дрожит что-то, похожее на мокрую вату, я поднимаю руку к лицу, и это что-то с тихим звонким писком летит прочь по земле. Краем глаза я вижу, как вздрагивают и мягко покачиваются длинные тонкие травинки. К моим пальцам прилип мелкий сор.

Мне трудно дышать. Воздух кажется слишком густым, его много, он затапливает меня с головы до ног, кутает, баюкает, и я чувствую, что на полувдохе проваливаюсь в липкую дрему. Заставляю себя сесть, встряхиваю головой, прогоняя сладкий дурман, меня немного ведет в сторону. Чтобы не упасть, я упираюсь ладонью в землю и пальцами задеваю что-то теплое. Живое.

Прежде, чем я осознаю, понимаю, вспоминаю, мои губы шепчут:

— Черный.

Он лежит рядом. Мне бы хотелось, чтобы он безмятежно спал, но я понимаю, что его мучает кошмар: между бровей пролегла морщинка, и уголки губ горестно опущены вниз. Нужно ли мне разбудить его?

— Дай ему отдохнуть.

Слепой подходит пугающе бесшумно, он задевает пальцами головки мелких сиреневых цветов, и я вижу, как в воздухе повисает пыльца. Снова накатывает дрема, я щипаю себя за запястье, чтобы очнуться, и спрашиваю шепотом:

— Когда мы попадем домой?

В тусклом лунном свете я различаю на лице Слепого улыбку. Он протягивает руку к шее Черного, касается своими паучьими пальцами ракушки и долго ощупывает ее. Я уже отчаиваюсь получить ответ, но он вдруг наклоняется к Черному, перекусывает шнурок и шелестит, подняв ко мне выбеленное луной лицо:

— Ваш поезд через час.

Ракушка тускло блестит в его пальцах. Я переспрашиваю, злясь на себя за глупость:

— Поезд?

Его глаза похожи на лужицы утреннего тумана, и от его взгляда мне зябко. Он катает ракушку на ладони, опутывает пальцы шнурком, он смотрит на меня — по-настоящему, живыми, нечеловеческими глазами.

— Билеты... — говорит он немного растерянно, будто не слишком уверен в этом слове, в том, что оно — правильное.

— Зайцами поедем, — я неуклюже шучу, потому что мне неуютно, неприятно думать о том, насколько чужда Слепому другая — наша — сторона.

Он смотрит на меня, мне кажется, изучающе. Я рассеянно глажу Черного по голове, с облегчением замечая, что он больше не хмурится.

— Ты интересный, — с тихим смешком говорит Слепой. — Ты очень интересный, Курильщик. Жаль, что он попортил тебя.

Меня это задевает, и я отвечаю грубее, чем стоило бы:

— Не сваливай на него всю вину.

Самовлюбленный. От разочарования и злости, что Слепой остался таким же, как и прежде, меня подбрасывает, я пытаюсь подняться на ноги, но они не слушаются меня. Я не чувствую их, не чувствую даже ставшей привычной боли — это просто два бесполезных хилых отростка. У меня сдавливает горло, мне вдруг хочется кричать, хотя я понимаю, как это будет глупо, и я просто закусываю губу. Слепой все читает по моему лицу, и хорошо, что он не пытается изобразить сожаление или сочувствие. От этого стало бы только гаже.

— Через час, — напоминает он. Я смотрю на свои босые ноги, все в крови и налипшем песке, и не слышу, как он уходит. Пускай. Не умею прощаться.

Нужно найти станцию, к которой подойдет наш поезд. У нас всего час, а здесь, в этом поле дурман-травы, ни намека на железную дорогу. Я ловлю в ладони что-то маленькое, вялое, трепещущее — оно похоже на комок спутанной шерсти. Живое или только кажется таким, я не уверен, потому отпускаю и слежу, убежит или нет, пока от тихого покачивания травинок не начинает рябить в глазах. Становится холоднее, я ложусь рядом с Черным, подлезаю под его руку, кутаюсь в полы пахучей кожаной куртки. Он просыпается почти сразу, но мне уже не хочется двигаться, и на его тихий напряженный шепот я отзываюсь немного сонно. Его колючий подбородок царапает мне шею.

— Курильщик, — зовет он, и от этого, от его почти плачущего голоса, от чудовищной нежности у меня скручивает живот.

— У нас скоро поезд, — я чувствую, как часто и горячо он дышит мне в затылок. У меня почему-то щиплет в глазах.

Он словно не слышит меня — все зовет и зовет, и моей шее становится горячо и мокро, а повернуться к нему лицом мне не хватает смелости.

— Поезд, Черный, — получается слишком жалобно, будто я хочу, чтобы он перестал стискивать меня в своих ручищах. Я накрываю его грубую ладонь своей, сжимаю, сколько хватает сил, и дышу совсем тихо. Луна прячется за облаками.

Мысль о поезде бьется в моей голове пыльным резиновым мячиком, неприятная и назойливая. Если бы я мог просто встать и протянуть Черному руку, насколько все было бы проще, но слова о том, что я снова безногий калека, застревают в горле. Я слишком привык к тому, что могу ходить. Отучился нуждаться в помощи.

— Идем, — наконец говорит Черный и, поднимаясь, сгребает меня в охапку, прижимает к себе, не дает даже случайно коснуться ногами земли. Он идет вперед так уверенно, будто точно знает дорогу, и только спустя какое-то время я различаю в траве узкую извилистую тропинку. Трава цепляется за его ноги, опутывает, пытается удержать на месте, душистые цветы тянут к нам невзрачные соцветия, рассыпая ядовитую пыльцу.

Почему Лес ловит его, чужака, почему не отпустит? Его ли он на самом деле пытается остановить?

Я так крепко сжимаю плечо Черного, что он замирает и встревоженно смотрит на меня. От его взгляда — испуганного, настороженного, почти звериного — у меня опять все скручивает внутри, и я качаю головой:

— Все хорошо.

Он боится не поделить меня с Лесом. Боится, что я захочу остаться.

Может, это подходящий момент, чтобы рассказать, как страшно мне было смотреть ему в глаза и понимать, что он меня не узнаёт, что я ему чужой, но я только прячу лицо на его плече и прогоняю злые и жалкие слезы.

— Все хорошо, — упрямо повторяю я сиплым, слезливым голосом, чуть не содрогнувшись от отвращения к себе. Он осторожно гладит меня по затылку.

— Тогда не реви.

У меня не хватает дыхания ответить — я все еще пытаюсь загнать слезы обратно в сердце, в живот, или откуда они лезут.

— Почти пришли.

Я всматриваюсь в прозрачный сине-сизый туман, в котором тускло мигают рыжие огоньки полустанка. Мы идем, идем и идем, его призрачные угловатые очертания наконец-то проступают на светлеющем горизонте, и мне хочется от этого смеяться. Мне кажется, что я вижу, как блестят под поблекшими звездами рельсы.

* * *

13. Сфинкс

Я пришел к Курильщику, потому что меня попросил об этом его отец. С того дня, когда ко мне явился захлебнувшийся своим огромным горем Черный, прошло не слишком много времени, а мне хотелось бы оттянуть момент встречи с ними обоими, если не прекратить общение вовсе. Они — что Курильщик, что Черный — перестали быть теми, перед кем я чувствовал определенное превосходство и в разговоре с кем имел право уходить от неудобных тем. Встали в один ряд с теми, с кем я уже успел попрощаться.

Старший Циммерман сказал, что Курильщик совсем плох: бросил рисовать и отказывается выходить из дома, курсирует по маршруту «спальня-кухня», живя на одних только сигаретах и пустом чае. Состояние Черного, по его словам, не лучше, разве что его еще можно застать в магазине по соседству покупающим молоко, хлеб и яйца. На деле все оказалось не так ужасно. Дверь мне открывает Курильщик, пухлощекий, румяный и застрявший в обманчивой юности. Кажется, он совсем не стареет. Он опасно покачивается на костылях, и я едва удерживаюсь, чтобы не дернуться вперед, пытаясь его поймать.

— Вот так, — говорит он вместо приветствия. Неловко, неповоротливо он пропускает меня в прихожую, а у меня на языке вертится не слишком приличный вопрос — насколько на самом деле велико влияние нашего эльфийского короля на маленького глупого Курильщика? Ведь он того и гляди отпустит мефистофельскую бородку и начнет носить шелковые рубашки.

— Где Черный? — спрашиваю я вместо этого.

— Обед готовит, — Курильщик пытается пожать плечами, но получается у него хуже, чем ползать в первые дни жизни в четвертой. Странно, что мысль о стоящем за плитой Черном в фартуке не приводит меня в ужас и даже не смешит. С кухни тянет чем-то тушеным, Черный там гремит посудой, и умиротворенный Курильщик одним только своим видом развеивает последние сомнения в том, что все в порядке.

— Твой отец сказал, что ты не рисуешь, — начинаю я издалека, запинав ботинки в угол у входной двери.

— Взял творческий отпуск, — великосветски отзывается Курильщик, провожая меня в мастерскую. На костылях он передвигается гораздо медленнее, чем в коляске, и мне приходится приноравливаться к нему, шагать мелко и неторопливо.

Оказавшись в просторной светлой мастерской, я понимаю, что меня пытаются обмануть. Мастерская жива. Здесь стоит неизбывный запах масляной краски и растворителя, у окна высится занавешенный черным коленкором мольберт, а вдоль стен небрежно громоздятся картины, которые я еще не видел — и предпочел бы не видеть никогда, чтобы поберечь свою психику.

— Не думаю, что их оценят по достоинству, — говорит Курильщик за моим плечом. Даже выпрямившись во весь рост, вытянув худую щеглиную шею, он все равно остается маленьким, и мне трудно думать о нем как о равном. Но приходится: он бесстыдно, с ужасающей и восхищающей безрассудностью выставил напоказ страх, который мучил меня, когда я был уже не хилым недокормленным подростком, а двадцатипятилетним твердолобым верзилой. Удивительно, каким нестрашным кажется теперь Стальнозубый. Обычный мужчина со злым обезображенным мелкими шрамами лицом. А его демоны — всего лишь оголодавшие, одичавшие, запуганные до полусмерти псы, вовсе не орфы и церберы.

С картин Курильщика на меня смотрят знакомые и незнакомые лица, часто уродливые, полузвериные, с хитрыми глазами и хищными оскалами. Скорее угадываю, чем вспоминаю волоокую Квази, и правда похожую и на черепаху, и на неразумного теленка; с неприятным мне самому любопытством рассматриваю Серолицых, угадывая в их чертах пародию, уродливую карикатуру на Лорда. Сажусь на корточки перед пустым пляжем и огромным синим морем, не удерживаюсь и протягиваю к картине граблю. От нее оглушающе пахнет солью и мокрым песком.

— Нравится? — спрашивает у меня Курильщик, заскрипев креслом в углу мастерской. Очнувшись, оборачиваюсь к нему и смотрю, смотрю, не понимая, где были мои глаза раньше.

— И что теперь?

Он даже не пытается сделать вид, что не понял мой вопрос. Только неопределенно пожимает плечами и смотрит куда-то поверх моего плеча.

— А что теперь... Думаешь, меня туда тянет? Я свой выбор сделал.

Будто в подтверждение его слов, на пороге мастерской показывается Черный. Вопреки моим фантазиям, он вовсе не в фартуке, хотя его футболка сплошь в пятнах краски ужасает не меньше. Он кивает мне, привычно неприветливо хмурясь, и зовет нас обедать. Что-то маленькое и ехидное во мне было бы не прочь поглядеть, как он потащит Курильщика на кухню на руках, но Курильщик хватается за свои костыли и, стиснув зубы, шумно ковыляет из мастерской впереди всех. Мы с Черным переглядываемся, и от неожиданно возникшего между нами немого взаимопонимания у меня по спине пробегают мурашки.

На кухне Курильщик без стеснения продолжает наш разговор, почти не притрагиваясь к своей тарелке и выкуривая сигареты одну за другой.

— Ответь мне, Сфинкс, на один вопрос. Кто свободнее — бегущий по саванне слон или тля, сидящая на листе все равно какого растения?

Мне вдруг становится жаль Черного. Он похож на выскобленного из ракушки рака-отшельника, лишенную своего домика улитку — невероятно беззащитный, уязвимый в эти минуты. Он моргает прозрачными глазами и тихо звякает ложкой о край тарелки, вытряхивает в ведро переполненную пепельницу, потом выливает порцию Курильщика, практически нетронутую, обратно в кастрюлю. Тишину, воцарившуюся на кухне, хочется вспороть разделочным ножом.

— Ты и сам не знаешь, так? — наконец говорит Курильщик устало. — Потому что о свободе можно говорить только в том случае, когда есть выбор.

Он кажется мне очень старым. Его беззубый рот едва шевелится, а выцветшие глаза глядят сквозь меня — слепо и скучающе. В задумчивости он легко постукивает пальцем по виску, потом вдруг подбирается, будто для прыжка, и стряхивает с себя лишние сотни лет.

— Я свой выбор сделал, — повторяет он. Его взгляд теплеет, лицо разглаживается, и седина осыпается легким снегом.

— От тебя ожидали другого, — мы оба знаем, что я прав. Может, знает это и Черный, но на лице его отражается такая мука, что меня даже слегка колет совесть.

— Как жаль, что я их разочаровал, — выплевывает Курильщик ядовито, вмиг превратившись в того неприятного брюзгу со склонностью к стукачеству, которым я его еще помню.

— Разочаровал? — переспрашиваю я, удивляясь его наивности. Он кривится, подтягивает к себе костыли, и Черный порывается помочь ему встать. Это так трогательно, что я вот-вот разрыдаюсь.

— Возьмешь ту картину? — спрашивает вдруг Курильщик странно напряженно, и в его глазах мне чудится мольба.

Но я вежливо отказываюсь. Может, он и сделал свой выбор, однако я бы на его месте не тешил себя мыслями о свободе: не в правилах Дома так просто отпускать тех, кому он благоволит. Курильщик не хуже меня понимает, что рано или поздно что-то позовет его назад, и он засомневается в своем выборе, почувствует запах соли и мокрого песка, захочет протянуть руку. И тогда все будет, скорее всего, зависеть от Черного — хватит ли ему силы удержать Курильщика рядом. Но это их дела, и я не имею права в них вмешиваться.